В одиннадцать лет, например, я по заказу учительницы литературы с небольшим лишь отвращением накропала в стенгазету такие вирши к очередной годовщине Октябрьской революции:
С тех пор прошло лишь тридцать лет,
Но как страна родная
Похорошела, расцвела,
Красой своей сияя!
В правильности общего нашего устройства у меня тогда сомнений не возникало.
Я, разумеется, читала в книжках и даже иногда видела в кино, как заграничные люди путешествуют по разным странам, кто по делам, а кто просто так, для развлечения. Это было понятно и нормально — для них. И точно так же было понятно и нормально, что ни я и никто из окружающих меня людей не может и никогда не сможет сесть и поехать, например, в тот же Париж. Это не относилось к разряду недостатков. Это был такой же непреложный факт жизни, как, скажем, невозможность для человека летать по воздуху. Это ведь само собой разумеется, да чего там, смешно даже, как можно усматривать тут недостаток и критиковать, если так устроен человек, если так устроена жизнь. Мечтать об этом можно и во сне видеть можно, но отрастить крылья и полететь — нельзя.
Что же удивительного после этого, если парижские люди во сне сбегались смотреть на меня как на чудо?
Итак, сны явственно говорили мне, что положение и не нормальное и не понятное. Но я их не слушала.
Не слушала и продолжала обожать французский язык. Поучилась немного у голодного студента иняза, которого мать моя за это подкармливала, — уяснила себе наконец вспомогательное назначение глаголов “avoir” и “еtre”, однако по-прежнему обожала больше платонически, в настоящее обладание не вступая.
Как вообще бывает иногда с жаркими страстями, эта первая бескорыстная любовь не влекла за собой исключительной верности любимому предмету, а, наоборот, располагала меня к другим увлечениям, с годами все более житейски целенаправленным.
В институте я пофлиртовала с немецким языком, совершенно забыв, что в раннем детстве у меня была бонна-немка (да, в Москве в конце тридцатых годов в нашей одной комнате в коммунальной квартире у меня была и няня, которая мыла меня, одевала и кормила, и приходящая бонна, которая говорила со мной по-немецки, учила меня манерам и сажала меня на горшок по часам, вследствие чего пришлось всю жизнь страдать от запоров, и не только пищеварительных).
Немецкий язык в институте давался легко, отдавался мне с какой-то словно бы извиняющейся уступчивостью, и я, не задумываясь, принимала его в себя. И только похмыкивала, воображая, каково, скажем, осваивать эту тяжеловесную, обстоятельную и извилистую речь резвоязыкому французу! Куда проще мне, обладательнице языка столь же многосложного и многозначного. Любви особой к немецкому я не испытывала, но было нескучно, да и пригодится, например, почитать в подлиннике Томаса Манна или посредственно переведенного Гейне.
Но это увлечение было недолгим и оборвалось резко и бесповоротно — по причине совершенно не лингвистического характера.
Как-то раз я беседовала с однокурсником, немцем из ГДР, старательно подражая его выговору и интонациям — и подражая, видимо, успешно, потому что вдруг услышала наш разговор со стороны: разговаривали два немца! Моим голосом, моими словами говорила немка (одно слово чего стоит — немка!). И меня будто ударил по голове другой немецкий голос, который я даже не знала, что помнила: “Die schone kleine judische Mаdchen!” — произнес этот голос. Обладателя голоса, пленного немецкого солдата, вместе с огромной колонной других таких же пленных прогоняли в конце войны через улицы Москвы, и мы с мамой случайно оказались рядом. Мама даже протянула этому пленному несколько драгоценных папирос, и тогда он тронул меня пальцем за подбородок и сказал: “Die schone kleine judische Madchen” — “хорошенькая маленькая еврейская девочка”! И мама чуть не вырвала у него папиросы обратно, но сдержалась, только плюнула в его сторону, схватила меня за руку и утащила прочь. Я тогда не поняла, в чем дело, и не очень удивилась, немцев полагалось ненавидеть.