Немецкий язык, разумеется, ни в чем не виноват, прекрасный язык и богатый, ну и пусть себе живет, пусть говорят на нем немцы. Но я, флиртовать — с языком немцев? Или даже вступать с ним в серьезную связь? С этого момента что-то закрылось у меня в голове, и немецкий язык стал для меня недоступен. Слышать себя говорящей на этом языке я не могу.
Следующая измена французскому языку была даже и не измена, ибо совершалась из чисто практических соображений. Польский.
Это была связь по расчету и, как это часто бывает, одна из самых прочных. Без всяких сантиментов и увлечений я отдала польскому языку некоторую часть доставшегося мне божественного подарка — способности к языкам, а он за это открыл мне мировую литературу двадцатого века : в России середины и конца пятидесятых годов польский язык был если не единственным, то наиболее доступным инструментом для знакомства с нею. “В Польше свободы больше”, — говорили тогда мы. “Мы с вами в одном лагере, только у нас барак попросторней”, — говорили нам они; оттепель веяла у них несколько более жаркими ветрами, чем у нас. Пользуясь этой большей свободой, поляки лихорадочно переводили все — все то, что у нас на языке оригинала достать было невозможно, в библиотеке держалось в закрытом хранилище, а в магазине польской книги — пожалуйста, иди и покупай. И Кафку, и Джойса, и Оруэлла, и строго запретного хемингуэевского “По ком звонит колокол”, и французский “новый роман”, и Сартра, и Фрейда, и Тойнби... Да и из русских запретных кое-что — “Похождения Лазика Ройтшванца” Эренбурга, “Мы” Замятина, ну, там, “Доктор Живаго”... Не говоря уж о собственных их писателях, из которых самым существенным был Станислав Лем — его тогда в России полагалось считать полуюмористическим “научным фантастом”, чему и соответствовал убогий выбор переводов из него.
А кроме того — и это, может быть, еще сильнее повлияло на всю мою жизнь — мне открылось все то, что писали в Польше о судьбе европейских евреев во время Второй мировой войны. У нас об этом вообще практически не упоминалось, а в Польше сразу после войны стали появляться свидетельства очевидцев: “Я пережила Освенцим”, “Я был в Треблинке”, дневники погибших еврейских мальчиков и девочек, еще почище прогремевшего позже на весь мир дневника Анны Франк. А затем — настоящий обвал прозы, стихов, исторических исследований на эту тему. Некоторые польские писатели, в частности пронзительный Адольф Рудницкий, вообще ни о чем ином и писать не могли, одержимо писали об этом год за годом, десятилетие за десятилетием, постепенно обволакивая зияющую, необъяснимую рану двойственным туманом рационализации и мистики.
Вдобавок, увидев все эти книги на моем столе, заговорила моя долго молчавшая мать — может, она и раньше говорила, да я пропускала мимо ушей. А она не настаивала — так было безопаснее. А тут мне деваться было уже некуда — пришлось слушать. И по-польски она, родившаяся в местечке Слониме на границе Белоруссии и Польши, говорила, а с отцовской стороны у меня оказались еще более глубокие польские корни — отец мой, эмигрировавший в Россию из Вены, родился, оказывается, в Кракове, и его предки, то есть и мои, жили, оказывается, в Польше не одно поколение. И все то, о чем говорили дневники, и исследования, и рассказы Рудницкого, произошло, оказывается, с моими ближайшими родными — с дедом, с бабкой, с тетками и дядьями, с двоюродными братьями и сестрами, а со мной не произошло лишь случайно, оттого что мой ученый и избалованный сладкой венской жизнью отец слишком всерьез увлекся марксистскими фантомами и в результате родил меня в Москве, а не в Вене.
Так вот, оказывается, почему так легко дался мне польский язык. Видно, все-таки генетическая память — это не выдумки.
Этими двумя огромными открытиями, не скажу приятными, не скажу полезными, но для меня судьбоносными, — мировой литературы и моей собственной неразрывной принадлежности к племени, над которым был совершен единственный в своем роде исторический эксперимент, — я обязана польскому языку.
В сущности, и тем, что уже почти полжизни живу в Израиле, я тоже во многом обязана ему.