Она поворачивается ко мне и кричит:
— И нет и не может быть у тебя никаких слов, сука!
— Не надо, — говорю я ей тихо, потому что что–то горячее, горячее и черное, как асфальт, начинает заливать мне голову. Она вся — ужас и негодование, она — гнев и отвращение. Это я вижу по ее уходящей спине, хромающим ногам, по сумке, на которой Джексон.
Она уходит к себе домой, через дорогу. Я знаю ее подъезд. Я помогала ей нести сумки. Я мечусь на пространстве стола и стула, цепляясь за них своим исподним. Я должна что–то делать, но что? Она не захотела, чтобы я ей все объяснила здесь. Я попробую это сделать у нее дома. Я стаскиваю с себя рванье. Хорошо, что у меня длинное пальто. Я ведь голая до лифчика. Я ставлю в пакет коньяк. Мне надо ее догнать, я не знаю ее квартиры. И я лечу птицей. И догоняю у самого подъезда.
— Б..., сука! — кричит она, заметив меня. — Я застала тебя! Я достала тебя! За все!
— За что? — спрашиваю я.
— За все! — кричит она и идет в подъезд, и я проскакиваю следом.
Я иду за ней, теперь уже не зная зачем. Мозг мой черен... Я жмусь к почтовым ящикам, пока она вызывает лифт. Приезжает лифт — он пустой, и я достаю “Багратион”.
Но когда я подымаю его над ее головой, с бутылки на меня смотрит обер–прокурор. Это лицо смерти. Я его сама выбрала.
Я — Саша
Я оставила мать и дочь. Пусть разбираются. Я довольна собой, что не сорвалась с постромков, хотя временами так хотелось.
Мне нужно, чтоб кто–то подтвердил, что мое смолчание таки было золотом. Раечка! В ней больше всех из нас щедрости на добрые слова, хоть за дело, хоть просто так... Впрок. Нужный автобус подвернулся сразу, и уже через двадцать минут я остановилась на углу переулка, где работает Раиса. Я уже готова перейти улицу. И тут вижу ее. Она перебегает улицу и уже, в сущности, идет мне навстречу, но проскакивает мимо. Мне ничего не стоило схватить ее, и мне теперь думать и думать, почему я этого не сделала. Но меня остановило ее лицо. Такое лицо бывает у отчаяния. Я говорила с ней вчера, все было в порядке, а сейчас она проходит в полутора метрах от меня, не видя меня в упор!
И я иду за ней. Я иду за Раисой, иду без ее, так сказать, ведома, и у меня почему–то подламываются ноги. Поэтому я иду не зная куда, медленно.
Раиса вошла в последний подъезд. И я тоже плетусь к нему.
На лавке спит вусмерть пьяный мужик. Ему все — все равно. Блаженство равнодушия на побитой морде. Я отмечаю это — блаженство и равнодушие, как близнецы–братья. С момента пересечения с Раисой — это я пойму потом — я все вижу иначе, четче, стереоскопичней, будто я вышла на тропу охотника. Но это мне пока неведомо. Я была тогда так напряжена, внимательна. И понятия не имею, зачем мне это.
Я вошла в подъезд, когда она кричала. Раиса. Крича, она волоком вытаскивала из лифта писательницу в толстых ботинках, которые недавно клевала утка. По лицу той бежала кровь.
Увидев меня, Раиса не удивилась, и мой верхний ум это отметил: она видела меня три минуты тому, видела, но отдала себе отчет в этом только сейчас.
— Это я ее убила! Я! — шепчет мне Раиса, и я вижу целенькую бутылку коньяка рядом с женщиной.
— Ты сошла с ума! — кричу я.
Я хватаю бутылку и бегу к пьяному на лавочке, я отвинчиваю пробку и лью жидкость в его хрюкающее горло. Он блаженно чмокает. Мне ведь не жалко алкаша, которого я подставляю. Абсолютно. Ощущение безгрешности собственной подлости наполняет меня каким–то странным чувством. Что–то иное, запредельное вошло в меня и осталось. Подселенцы от сатаны с ордером на проживание. И это они, а не я выстреливают в мой мозг мысль, что хорошо бы писательнице помереть. Я возвращаюсь в подъезд.
— Это сделала я! — повторяет Раиса.
И я бью ее по лицу изо всей силы. Из другого лифта выходит барышня, и я командирски велю ей вернуться и вызвать “скорую”. Потом беру Раису за руку и увожу. Ближе всего — ее же ларек, и мы заходим в него. Он, оказывается, открыт. Бери — не хочу. Но в данном случае вористость нашего народа прошла мимо больших возможностей. Все на полках стоит. Раиса изо всей силы рвет занавеску, которая отделяет хозяйственный закуток. Там, на полу, ее трусики, колготки, кружево рубашки.