Выбрать главу

Внезапная и мгновенная (по крайней мере для тех, кто остался) смерть на первый взгляд кажется наиболее привлекательной. Хотя прошу обратить внимание на тот факт, что опыта нет ни у кого и суждения никакого, стало быть, тоже. Но все равно — привычка. Мы привыкли полагать, что “плохое” пусть лучше будет недолгим. Это при том, что почти все недовольны своей жизнью и в то же время жить хотят вечно. А помните, в так называемом “культовом” фильме “Белое солнце пустыни” есть действительно очень хороший эпизод, где один другого спрашивает что-то примерно такое: “Ты как хочешь, сразу умереть или помучиться?” На что тот, по горло закопанный в горячий песок, ему естественным образом отвечает: “Лучше, конечно, помучиться”. Звучит очень убедительно.

С другой стороны, когда медленно и мучительно умирает старый человек, утрачивая на этом пути постепенно все: зрение, хоть какие-то силы, мозги, — он как будто — возвращается. Будто его жизнь на свете была равносильна попаданию в “дурную компанию”, а теперь перед лицом действительно серьезного момента он узнает наконец, как были правы папочка и мамочка, которые грозили пальцем: мол, не ходите, дети, в Африку гулять. И вот сейчас только они, из родителей превратившись в прародителей, чудесным образом приблизились из небытия, как в беге с барьерами, перескочив все отделяющие их от настоящего, вставшие дыбом от ужаса исторические моменты ушедшего века, — и только они могут сейчас принять этого старенького маленького обратно. (Они и Бог, который тоже, кстати, оказывается в этой ситуации почти что под рукой.) И вот он возвращается к ним ни с чем, только шишки набил да коленки содрал, вернее, забились сосуды, истрепалось сердце, ну и т. д.

Когда человек умирает у вас на руках, конечно, совершенно очевидно, что ему простительно все: и астенические капризы, и тирания, и эгоизм. Он уходит. Он — один. Мы его вежливо пропустили вперед — предстать перед Неизвестным и Необратимым, а сами на кухне сидим, чай с оладьями пьем. Мы — предатели поневоле, ну а по воле — тоже, разумеется, предпочли бы предать. Вина чуть более крепкого здоровья, чуть менее завершенного жизненного пути... Я спрашиваю: “За сколько времени или чего еще там до смерти мы становимся невиноватыми?” Этот вопрос столь же справедлив, как и другой, симметричный и не менее серьезный: с какого возраста или момента человек виноват в своих поступках? Что в два года не виноват — это ясно. А вот когда? Означает ли смертность человека, что он вообще не виноват? Нет, конечно. Но он со всей очевидностью не виноват изначально и не виноват в самом конце. Значит, все-таки Прощение есть некая сень, понятие не только нравственное, но и пространственно-временное. Выходит, нравственность имеет свои координаты. Тогда, возможно, и “грехи отцов падут на головы детей” — это тоже просто-напросто божественная формулировка закона генетики?

Скоропостижность не то что бы пугает — чего уж там бояться? Нет, это не страх, ибо переход из жизни в смерть всегда, наверно, занимает одинаковое время и охватывает одинаковый путь. Просто можно промотать все до копейки, а можно быть ограбленным. Дело вкуса. (Обычно промотавшийся человек считает, что его ограбили.) И все же, услыхав о чьей-то внезапной смерти, по всей видимости, следует опрометью нестись домой и приводить в порядок свой “архив”. Чтобы не осталось ничего, только вам понятного и только вам дорогого. А вот я никак не могу взять и все выкинуть. Все мне кажется, будто “все это” мне нужно, чтобы помнить, что вот была такая юбка, такое письмо, такая глупость в газете. И знаю прекрасно, что все эти потайные возможности вдохновения и осмысления, скрытые в недоразгаданных ранее справках и квиточках, рухнут и будут разметаны “мусорным ветром”. Ибо я никогда не забуду, как в первый (последний?) раз видела погром, учиненный родней в деревенском доме после смерти благородной старухи Софьи Павловны, на которой держался порядок во всей малой и сильно пьющей деревушке (пасли коров, чистили пруды и т. д.). Все годное смели наследнички, а на вздыбленном из-за внезапно же давшей течь крыши полу валялись старые мокрые письма, обрывки фотокарточек и какие-то невероятно трогательные ошметки старушкиного белья: фрагменты ночной рубашки, клочки кружева... (А кружево, надо сказать, — это совершенно особая стихия. Даже “плохие”, машинные, кружева содержат в себе так много мечты о прекрасном, и притом мечты настолько не сбывшейся, что буквально дух захватывает. И это вот захватывание духа и есть, в сущности, — сущность кружева.) Так вот, все это мокло, письма стали никому не адресованными, наволочки — ни к одной подушке, бретельки не помнят, что следовало держать. Такая боль. Прозрачно крашенный белой масляной краской буфет оставлен (не понадобился), но он демонстративно оставлен распахнутым, и из него вывалены эти вот никчемные внутренности, потроха чужой былой внутренней жизни. А умерла она зимой. Принесла воду и упала вперед чуть ли не на керосинку, однако пожара не случилось. Была только смерть среди ясного неба, на исходе, стало быть, тяжелого и гордо-смиренного жизненного пути.