Выбрать главу

После дедушкиных — который дедушка, а не Рюднер — похорон бабушка с саквояжем в руке и еще бодрым шагом — да она и за месяц до смерти вскакивала на подоконник, чтобы захлопнуть форточку, — сопровождаемая вороной, идет вдоль паркового пруда. Дорожки пусты, предзимье, я и сейчас слышу ледяной шорох почерневшей листвы, по которой тащусь на всегдашних каблуках, правильно заметила Анастасия, и шпильки вязнут в песке и глине. Пруд не замерз; мы спускаемся к воде, и бабушка расстегивает саквояж. В нем дедово, не зарегистрированное властью, оружие: револьвер, почему-то без кобуры, и изящный маузер с перламутровой, может, черепаховой, но по крайней мере необычайно нарядной рукояткой: всему этому теперь предстоит упокоение на дне темного лефортовского пруда.

— Дамский, — задумчиво произносит бабушка. — А теперь кидай, детка!

С мерзким ознобом сжимаю ледяной ствол, но от утренней слабосильности да от недостатка сноровки после широкого размаха — револьвер падает плашмя, подняв приметливый столб брызг, совсем рядом с берегом.

— Корова! — припечатывает бабушка ворону и, дернув плечом, мальчишеским движением, ловко, так кидают камешки, чтобы они подольше попрыгали по воде, швыряет маузер, и тот летит к середине водоема, где тонет со звонким бульком.

Потом мы шагаем назад, к тому лазу в ограде, через который и попали в закрытый ранними часами парк. Наверное, чтобы оправдаться.

— Оставила хотя бы маузер, — запоздало сожалею, — на память. Я бы его хорошо спрятала.

Даже не отвечает, только дома, когда мы с Евдокией помогаем ей раздеться, она, стянув перчатки и сняв фетровый беретик, загадочно и слишком серьезно глядит на опростоволосившуюся внучку. И, облизав сухие губы:

— Ты вспыльчивая, — уходит к себе.

Она ошибалась в своих заботах; вороньего пыла хватало лишь на шум и хлопанье — не крыльев, а речей, дверей. Итак, хлопали двери, билась посуда, впрочем, бедовый характер местного населения, о котором не в лучшие времена пытала меня замечательная грузинка — где же он, где? и когда в конце концов? иссяк, улетучился, давно сгинул на просторах века. Панельно-барачная бытовуха — по другому реестру. Правда, в сизых с прозеленью глазах правнучки — не внучки, нет! — в ее чернеющих гневом зрачках, хотя разбавленная, кажется, безрассудно играет и та старинная кровь, ведь бабушкин отец все-таки стрелял в Гальку. Не тогда, когда увозила драгоценности, ему это было все равно, он так и сказал старшей дочери — Оставь, пусть Галина Ксаверьевна берет, что хочет! А вот увидел в ресторации с офицериком и пальнул: к счастью, не попал, хотя стрелок был отличный; потом вымаливал прощение у полных, так видится и так водилось, Галькиных ног, затянутых в парижскую шелковую роскошь, и стал шафером на ее свадьбе… Не знаю, они все жили или были написаны перьями, эти люди, и не над их жизнями, над страницами утирали слезы розовые барышни и бедные телеграфисты. Ныне романсовые истории не ложатся в романные главы; забавы постмодернизма, как чужая охота, сметают цветущие поля, так, преодолевая тургеневскую стыдобу, хоть строчку здесь о буйствовавшем на волжских ли, камских берегах бастарде с деревенской родней, приученной приходить к заднему крыльцу… Он умирал зимой восемнадцатого в нервной клинике, хотите, в сумасшедшем доме, куда попал, не понимая, что творилось на улице, а понимая, еще больше вредился рассудком. Но, возможно, все не так, кроме того, что он был болен, один, и никто не знает, где его могила.

7.

— Слушай, слушай! — Это, конечно, Зюка, по телефону; и не в первый раз пытает. — Ты скажи, почему деда твоего не посадили? Дедушку не посадили, понимаю. Фамилия обыкновенная, и тихий. А почему Рюднера не посадили? Я вот тут одну книгу… в библиотеке взяла. Его точно должны были… потому что если не из-за того, что до, — ты слушай-слушай, — то из-за того… с кем он потом… Я завезу… ну, блузочку, которую ты просила. На три дня, и никому не давай.

— Зюка!

— Господи, кому мы нужны? И потом, они давно про всех всё знают.

— Они знают, но ты забыла — дедушка как раз сидел, кстати, в Лефортове, его должны были расстрелять.

— Забыла? — Зюка возмущена. — Но он в двадцатом сидел, а я тебе про тридцатые!

Давнишняя приятельница семьи, Зюка всегда достает такие книги и после ночного чтения звонит с неизменно восторженным — слушай-слушай, — незамысловато шифруя впечатления паузами и угадываемыми умолчаниями; именно под аккомпанемент этого: слушай-слушай! правда, тогда было соответственно: слушайте-слушайте! сквозь затворенную дверь — а взрослые не догадывались, что малолетка, спрятав лампу под одеяло и обжигая глаза и ресницы, впилась в любимого «Гулливера», — дошли громкие Зюкины откровения о вожде… Она точно сейчас сидит в своей немыслимой, буддийской почти, позе, так что крашеная челка как раз у пятки, а на коленях та самая книга рядом с остывающим кофе.