Выбрать главу

Вернувшись, я долго удивлялся, как не отдал богу душу.

В резиденции начальник гмины появлялся в полвосьмого, тормошил, тащил на первый этаж, где все уже сияло на столе, доставал из портфеля два флажка — красный с серпом и молотом и бело-красный с орлом, — и понеслось!

Я почетно стоял у памятников, возлагал цветы, выступал в школах, писал отзывы в книгах для особо важных гостей, меня приняли в почетные граждане трех деревень, и всюду — по пять, а то и шесть раз на дню — начальник гмины открывал портфель, извлекал помявшиеся символы и суетливо пристраивал их между бутылками...

Командировки в одиночку, лишенные прессинга “встречающих”, дарили истинные впечатления.

Едешь, смотришь, слушаешь, и никто не стоит над душой, и день твой не расписан, не надо торопиться, напрягаться, играть в дипломата.

Тормозишь, останавливаешься на обочине, гуляешь под солнышком в березняке, заходишь в придорожную чайную, где местное панство под пивко рассуждает о вечном...

И о войне.

Сколько лет прошло, а они…

Кто чуть постарше, непременно был в подполье.

В Варшаве кого ни встретишь — участвовал в восстании. У каждого второго псевдоним — Витек, Рудый, Лесник, Ромашка. Удивляясь, прикидываю: сколько ж ему тогда было!

…Увидев указатель, поворачиваю на Освенцим.

В конторе музея никого.

Сторож указал на ближний двухэтажный дом из черного, как будто обгоревшего, кирпича, в котором живет Тадеуш Шиманский, бывший заключенный, а ныне — директор.

Тот не удивился, прервал извинения и со словами: “Завтра поговорим, я все покажу”, — устроил на ночлег в соседнем подъезде, пояснив, что тогда там жили эсэсовцы с семьями.

Я долго не мог заснуть. Вставал, курил, подходил к окну.

Упиравшийся в темноту свет от прожектора был синюшно-потусторонним.

На пустыре возвышалось сооружение, похожее на колодец, из которого Г-образно торчал столб с поперечиной: на ней повесили коменданта лагеря Гесса.

Утром Шиманский ведет меня к воротам.

От двух черно-белых, как на границе, стоек колюче тянутся проволочные нити, виднеется дощатый дом охраны с вышкой и прожектором, ажурные ворота распахнуты, над ними, в неуместно элегантном изгибе, застыли выдавленные из металлического листа буквы: “ARBEIT MAHT FREI”.

— Ничего не замечаете? — вполголоса спрашивает Шиманский. — Присмотритесь.

— Не понимаю.

— Внимательнее... Каждую букву.

Как ни стараюсь, ничего не замечаю.

Удовлетворившись моей “сообразительностью”, он объясняет:

— Лагерь строили первые заключенные. Никто из них не выжил. Казалось, выразить протест против того, что здесь творилось, было невозможно. Но тому, кто делал ворота, кто приваривал буквы, это удалось. Обратите внимание на первое слово. Буква “В”. Видите? Она перевернута! Верхний кружочек, он должен быть меньше нижнего. А здесь — наоборот. Как будто гримаса. Он посылал знак, понимаете?

Эти случайные встречи, реплики, признания, эти не востребованные газетной рутиной впечатления проваливаются в память, как в черную дыру, укрепляя в мысли, что от схем, в которые втискивает меня вторая древнейшая, до истины дальше, чем от Земли до Марса.

Со старшим Марциняком мы проговорили три вечера.

Меня занимал вопрос: как он мог — тогда, в Городке — согласиться, чтобы его квартира стала явкой?

С ним жена...

двое сыновей...

младшему нет еще года...

риск — безумный...

Добровольным ли было согласие?

Спрашивать не стал — даже после того, как вторая “Столичная” иссякла.

Именно от Марциняка Кузнецов и Валентина Довгер поехали убивать Коха.

У них не получилось...

Об этом я допытываюсь не щадя живота:

как собирался Кузнецов?

что делал?

как уходил?

Старик с трудом подбирает слова.

— Он сидел в гостиной. Один.

— И ничего не делал?

— Пистолет разбирал. И собирал. А когда Валентина на коляске подъехала, пошел к двери и оглянулся.

— Что-нибудь сказал?