— Вы знаете, кто я. А вы кто, извините?
— По профессии?
— Допустим.
— Учитель.
Меня охватывает азарт.
— Хотите, угадаю предмет?
— Попробуйте.
— История.
— А как вы…
Но меня уже не остановить.
Остапа понесло.
— Вы же историк, — стараюсь говорить тихо, но не получается, — и прекрасно знаете, сколько лет коммунисты у власти — здесь, в Польше. Ну, сколько?
Толпа сдавливает, подступает ближе.
— Сорок лет, согласны?
— И что из этого?
Что на меня нашло-наехало…
Развожу руки и запрокидываю голову:
— А Его когда распяли?
— Вы с ума сошли!
— Скоро две тысячи лет будет. Две тысячи, да?! Не убий… не укради… Что там еще? И что? Убивают, крадут — не так ли?
— Боже святый! — Дама в шляпке закатывает глаза.
Двое хватают меня за руки.
— Оставьте его! — Голос учителя дрожит. — Представляю, что вы напишете.
Площадь приходит в движение: приехал Он.
Обо мне тут же забывают.
Все опускаются на колени.
Я продолжаю стоять.
На меня смотрят — снизу, с колен — как на прокаженного.
Никогда прежде я не испытывал такого одиночества.
Слава богу, вспомнил, что на груди болтается фотокамера, и защелкал, изображая репортера.
Учитель ошибся: о визите Папы я ничего не написал.
Не требовалось...
Короткие заметки о приезде Святейшего передавал в Москву — для всех газет сразу — тассовец Федор Калюжный, долговязый, рыжий, обманчиво простоватый парень.
Он же — единственный из нас — сопровождал понтифика в поездке по стране.
Вертелся волчком, принюхивался, лез в души, добывая информацию “для служебного пользования”.
А передавал — крохи. Коллеги, особенно из Ватикана, описывая каждый шаг и вздох Святейшего, диктовали часами. Федору хватало нескольких минут.
Но Папа вынудил-таки пана Калюжного встрепенуться. Будто всю дорогу думал, как же этого рыжего заставить поработать.
Случилось это в Освенциме. Неподалеку от крематория там стоит монумент. Вдоль него уложены десятки плит с одним тем же текстом на разных языках.
Понтифик должен был возложить венок и молча пройти мимо памятных знаков.
Папа останавливался у плиты, склонял покрытую белой шапочкой голову и, помолчав, направлялся к следующей.
Журналисты, и Федор в их числе, двигались поодаль.
И вдруг Святейший отступил от протокола.
Замер возле надписи на иврите и со словами: “Здесь промолчать не смогу”, — произнес речь о загубленных в Освенциме евреях.
Федя слушал вполуха, а коллеги, толкаясь, тянули к понтифику диктофоны.
То же повторилось у польской плиты.
Когда Папа остановился у третьей плиты и заговорил о жертвах россиян (так и сказал — “россиян”), Калюжный бросился вперед, моля бога, чтоб у диктофона не сели батарейки.
Два события неожиданно совместились во времени и пространстве.
Не стало Барона.
В Варшаву прилетел Брежнев.
Я едва не тронулся умом.
Увидел на приеме, как, прислонясь к похожему на жердь Гереку, волоча ноги, двигался высокий гость, и тут же мысль о Бароне: тот так же нехотя, покачиваясь, будто пьяный, выходил на прогулку, с трудом задирал лапу, внезапно замирал, опустив утративший чуткость нос.
Слушая, не особо вслушиваясь, всезнающего Саню — тот, подмигивая, сообщал, что с Леонидом Ильичом прилетел десяток врачей, — вспоминал, как вместе с Яном нес Барона к машине.
Мы поехали на Гжибовскую — к ветеринару, бывшему с Яном в неблизком родстве, и тот, приложив стетоскоп к груди ко всему равнодушного пса, изучив его слюну, закачал головой и заговорил о неведомой собачьей хвори, завезенной на берега Вислы из африканской тмутаракани.
На покрывале Барона внесли в лифт, подняли до третьего этажа и уложили на лоджии.
Он тяжело дышал и много пил.
Лариса, плача, меняла миску с водой, уговаривала поесть, но пес закрывал глаза.