И кем я только с тех пор не перебывал: распутным итальянским аббатом, растлевающим простодушную духовную дщерь, бургундским бароном, пользующимся правом первой ночи, римским патрицием, вступающим в обладание сирийской рабыней, гвардейским корнетом, удостоенным чести почитать вслух государыне императрице, и даже Гришкой, только Распутиным, творящим блуд с фрейлиной ее величества, — главное — не быть самим собой, потому что, когда я никого не изображаю, я и есть никто. Сорвались только роли тюремного надзирателя и красного директора — насилие меня как-то совсем не воодушевляет; бароны же и патриции, вероятно, не ощущаются мною как прямые насильники из-за того, что их жертвы и сами были воспитаны в той же системе мнимостей: сильным можно все. Они повелители, а не насильники.
Ясным днем, правда, среди декораций благопристойности, меня, случалось, подирал мороз, когда я вспоминал о своих ночных проказах: господи, до какого уродства я докатился!.. А если бы узнала Женя?!. О ужас, лучше смерть!..
Насколько проще мне стало жить, когда Женя исчезла из моих грез, — отпала необходимость вечно творить подвиги. Если же не гнаться за красотой — что, собственно, плохого я совершаю? Ну да, стараюсь разогнать мучительные фантазии фантазиями более или менее приятными, — кому от этого плохо? Ведь в медицинских целях все дозволено?.. Разрешено все, что не запрещено?..
Отвергнутый романтикой, я изо всех сил напирал на целесообразность. Да и Гришка, я считал, остается только в выигрыше. И хоть бесчувственному телу равно, с кем, где, когда и как, судя по эпизодическим встречным и особенно прощальным многократным пожатиям, ей все-таки тоже кое-что доставалось. Может, правда, она принимала во внимание и какие-то побочные следы моих визитов, но так или иначе вопросительные взгляды прекратились. А меня стало не так воротить от ее самоутешительных возлияний, поскольку и мне от них стало что-то перепадать. Раньше я просто видеть не мог, сразу уходил к себе, когда она возникала в дверях с преувеличенно трагическим лицом черкесской княгини, затем раздевалась с преувеличенной четкостью подвыпившего кавалергарда, скрывалась в ванной, шумела кранами и, очевидно, воодушевляясь эхом, заводила казачью песню, от которой у меня прежде сжималось сердце, а теперь пищевод — мне серьезно казалось, что меня вот-вот вырвет.
Странное дело, сам твержу: человек должен жить воображением, должен жить воображением, — чем же на меня так разит от театральности? Корыстью, желанием собрать урожай аплодисментов с мечты, которой следует служить бескорыстно? Или насилием, принудительным вовлечением ближних в свою игру? Презирая тем самым их собственные игры… Да, и этим тоже. Но меня еще и просто-напросто до безумия раздражает, как она уродует песню, и мною тоже чем-то оплаченную. Оплаканную.
Прежде Гришка выводила ее как можно более красиво, так сказать, по-оперному, начиная и сама светиться совершенно оперной красотой, но с годами, перейдя от грезы о своих казачьих предках к “подлинному”, то есть крикливому исполнению, она погубила свою фамильную песню, которая когда-то тем глубже пронзала меня своей дикой красотой, что мне не все в ней было ясно.
В огороде конопельки, верхи зелениють — меня милый покидаеть, вороны радиють, — кажется, так. Я даже укрылся в ванной и облил голову холодной водой, чтобы скрыть в стекающих ее струйках неудержимые слезы, коих я тогда страшно стыдился, еще усматривая в них проявление слабости, а не душевной высоты, хотя в той же самой нашей эпиталаме прямо пелось: кряче ворон, кряче черный, сидя на тычине, — плаче юный казаченька по своей дивчине. Но ему — в песне — было можно, а мне — в реальности — нельзя. Но, к счастью, обливание водой вполне допускало и уважительную причину, поскольку в Гришкином Старочеркасске стояло невыносимое пекло, и не пот — горький полынный настой стекал из-под редеющей седой чуприны ее отца, которого я до сих пор даже мысленно не могу назвать тестем — слишком уж много глупого теста набито в это дурацкое слово почти что женского рода. Уже после первого “баллона” — трехлитровой банки домашнего чихиря под стягивающую рот прошлогоднюю золотую айву ее батя начал преображаться едва ли не в Тараса Бульбу — розовый нос картошкой, оселедец, могучее пузо, загривок, вислые сивые усы… Тот низкий факт, что он, подобно и моему папе, где-то служил бухгалтером, лишь придавал картине восхитительное трагическое освещение: мне чудилась некая многоцветная, словно бухарский ковер, казачья Атлантида, поглощенная зверскими расказачиваниями, чудовищными войнами, типовыми хрущевками и оккупировавшей их древесно-стружечной мебелью — и все-таки из последних сил тянущаяся к потомкам из-под толщи кровавых вод и промышленных стоков, пытаясь удержать над ними хотя бы последние усы, последнюю песню…