Выбрать главу

Сетуя на возрастание «эмпирических тенденций» в изучении биографии Пушкина, автор «Вчерашнего солнца» печально констатирует: «…разрыв между изучением и пониманием углубляется: накоплен колоссальный материал, но мозаика никак не собирается в целое. А задачу понимания еще в начале века взяли на себя философы, которые — от Мережковского и Соловьева до Франка и Федотова — резко подняли уровень осмысления Пушкина как феномена, но их работы принадлежат области свободного философствования и эссеистики, мы же говорим об объективно-научном знании, об итогах профессионального исследования» («Вчерашнее солнце», статья «Биография Пушкина как культурный вопрос», стр. 15).

Повторюсь, ссылки именно на философов, а не на филологов весьма примечательны: построение пушкинской биографии как реализации духовного «феномена» возможно — вопреки желанию самой Ирины Сурат — только для «свободного философствования и эссеистики», а не для «объективно-научного знания». И вполне предсказуемо и закономерно в статьях из «Вчерашнего солнца», посвященных духовному измерению пушкинской жизни и ее связи с творчеством, появляются такие абсолютно не- и вненаучные категории, как «судьба», «Промысел», «предназначение». Причем биографу такой — основанный не на терминах гуманитарного знания, а на внеположных ему религиозных или квазирелигиозных понятиях — подход даже вменяется в обязанность [4] .

Ирина Сурат прекрасно помнит об искушении подменить биографию житием (там же, стр. 17 — 18). Она избегает соблазна представить поэта почти что монахом, мечтающим о постриге, и грешником, послушно внимающим пастырскому слову митрополита Филарета («Вчерашнее солнце», статья «Пушкин как религиозная проблема», стр. 70 — 74). И тем не менее. Выстраивая биографию поэта как реализацию Промысла, Ирина Сурат сама не может освободиться от ее идеализирующей схематизации. Путь Пушкина предстает непротиворечивым и прямым, как Невская першпектива. Схема такова. Сначала был юный и молодой Пушкин, подверженный неглубокому влиянию французского религиозного вольнодумства и «афеизма». В 1826 году Пушкин пережил откровение религиозного рода (отразившееся в «Пророке») и переоценил прежнюю жизнь. В 1836 году, в преддверии смерти, он пишет проникнутые религиозным духом «каменноостровские» стихотворения, среди них — «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», строки которого «душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит» понимаются автором «Вчерашнего солнца» как выражение веры в спасение души благодаря творческому дару. Пушкин умирает как христианин, и его посещает перед мирным успением видение: «…публичное героическое переживание смерти было вместе и религиозным — сознательным переживанием ее как таинства отделения духа от тела. На слова Даля: „…не стыдись боли своей, тебе будет легче”, — Пушкин отвечал: „Смешно же, чтоб этот вздор меня пересилил!” Ответ знаменательный: „этот вздор” — муки тела, „меня” — мой дух, возносящийся над этими муками. „Я” осознавалось как дух, уже отдельный от тела. Это был процесс не физического умирания, а духовного восхождения. „Умирающий несколько раз подавал мне руку, сжимал и говорил: ‘Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем‘. Опамятовавшись, сказал он мне: ‘Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко — и голова закружилась‘”.

Пушкинский дух был уже на высоте головокружительной, и смерть была его великим торжеством» («Вчерашнее солнце», статья «О гибели Пушкина», стр. 64).

И как-то не вспоминается, например, что «каменноостровские» стихотворения оказались среди предсмертных пушкинских текстов, но не задумывались в качестве итоговых. Забыто, что Пушкин, оправданием жизни которого перед Богом, по Ирине Сурат, было творчество, в последние годы писал все меньше стихотворений и, как давно заметил Юрий Тынянов, уходил из изящной словесности в смежные области — в историографию, в журналистику.

Ирина Сурат сочувственно цитирует ходасевичевскую мысль о пушкинских поэтических кощунствах как о чисто литературных «модных» упражнениях, не затрагивающих глубин его души («Вчерашнее солнце», стр. 454 — 455 и др.). Но где критерии отделения чисто литературной «игры» от поэтических признаний и искренности? И почему не трактовать и «Пророка», и религиозные мотивы, например в полюбившемся так называемому религиозному литературоведению «Страннике», как не столько экзистенциальные, мировоззренческие, сколько как «литературные»? Выбор диктует не филология, а идеология, пусть и не узкодогматическая.