Особый случай — стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…». В нем присутствует церковная лексика (прежде всего это слово «нерукотворный», напоминающее об образе Спаса Нерукотворного), так что оно даже может быть истолковано как произведение на тему подражания Христу [5] . Заметка Ирины Сурат «О „Памятнике”» — прекрасная, и наблюдения по поводу духовной «вертикали» в стихотворении очень интересны. Однако автор заметки неоправданно разрывает строки о «душе в заветной лире» и следующие сразу за ними стихи [6] . А ведь в пушкинском тексте и синтаксис и пунктуация побуждают читать строки о славе и об отклике в творениях позднейших «пиитов» как прямое разъяснение высказывания о «душе», способной «убежать» тления: «Нет, весь я не умру — душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит — / И славен буду я, доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит». Главные для Ирины Сурат слова о душе —предложение, выделенное парными тире, второе из которых — знак, указывающий на мотив бессмертия в памяти поэтов как на прямую конкретизацию утверждения «Нет, весь я не умру». И не случайно строки о поэтической славе соединены со словами о «душе в заветной лире» сочинительной связью, союзом «и». А ведь эти строки прямо развивают тему бессмертия не в христианском, а в горацианском ключе — как славы в грядущем, но не как личного бессмертия. Есть веские основания предполагать, что «душа» здесь — мысли и чувства, запечатленные в стихах, а не бессмертное «я» их сочинителя. А сама пушкинская «формула бессмертия» — «тленья убежит» — восходит к державинской вариации оды Горация, где означает именно посмертную славу поэта [7] .
И наконец, книжные полки в полусне-полубреду умирающего Пушкина — это все-таки не лествица Иаковля, ведущая на небо, и не откровение рая, а пренебрежение смертной болью имеет, может быть, прежде всего стоическую, а не христианскую природу.
Страницы биографии Пушкина во «Вчерашнем солнце» все-таки превратились в «житие». Его канва не нова и заимствована из сочинений религиозных мыслителей. Характеристика вольнодумных и кощунственных писаний поэта и понимание «Пророка» как запечатленного религиозного, мистического откровения в точности соответствуют модели, характерной, например, для статьи отца Сергия Булгакова «Жребий Пушкина» [8] . Истолкование лирики конца 1820-х — 1830-х годов как свидетельства возрастания религиозных настроений поэта и как опыта постижения божественных начал бытия созвучно ее оценке в статьях Семена Франка «Религиозность Пушкина» и «О задачах познания Пушкина».
В понимании же творчества как душеспасительного подвига Ирина Сурат идет намного дальше большинства религиозных мыслителей: «В творческом подвиге поэта, в его самоотвержении и самораспятии есть нечто подобное аскетическому подвигу. <…> Мы вовсе не призываем оправдать, узаконить имморализм художника — и все же хочется вспомнить пушкинское „он мал и мерзок — не так, как вы, — иначе” (письмо П. А. Вяземскому, ноябрь st1:metricconverter productid="1825 г" w:st="on" 1825 г /st1:metricconverter .). Поэт живет иначе , и в его судьбе действует другая сотериология — сотериология творчества. Душа поэта неотделима от „заветной лиры” — через нее и приобщается к жизни вечной» («Вчерашнее солнце», статья «Пушкин как религиозная проблема», стр. 92 — 93). Какое, однако же, смелое богословское суждение — теологумен на грани ереси, странная смесь христианства с байроническим культом поэта — избранной личности!
На мой взгляд, религиозно-философский подход к пушкинской жизни и поэзии давно пережил свои звездные часы, всё главное, по-видимому, уже было сказано.
Еще один ориентир и образец для Ирины Сурат — Владислав Ходасевич как пушкинист. Она замечает по поводу книги «Поэтическое хозяйство Пушкина»: в ней автор «выработал особый литературоведческий жанр, так же далеко отстоящий от академической науки, как и от непрофессиональной эссеистики. Это жанр писательского исследования, которое опирается на всю полноту научных знаний о предмете, но решает не узкофилологические задачи, интересные и понятные только специалисту, а на материале литературы при помощи филологического аппарата поднимает проблемы общечеловеческие, именно те проблемы, которыми живет исследуемая литература. Такой род профессиональных литературоведческих занятий не получил в нашей пушкинистике широкого развития, но, может быть, здесь, на этом пути, открывается возможность включения филологии в процесс целостного познания мира и человека» («Вчерашнее солнце», «Пушкинист Владислав Ходасевич», стр. 475 — 476).