Вот, например, просталинские «Стансы» 1937 года — «буквально последние известные стихи Мандельштама» («Мандельштам и Пушкин», эссе «Казни», стр. 230), в которых принимается Большой Террор («Вот „Правды” первая страница, / Вот с приговором полоса»). Но и тут Ирина Сурат как бы находит автору оправдание: «Пафос этот, судя по всему, продержался недолго, примирение поэта с тираном, для которого „что ни казнь” — „то малина”, не могло состояться» (там же, стр. 231). А в другом месте она замечает: «Но ведь если вдуматься, мы снова читаем о том же, с чего начал Мандельштам свой путь, — о долге сопричастности, о необходимости разделить общую вину и общую судьбу» («Мандельштам и Пушкин», статья «Жертва», стр. 194).
Судя «по чему», пафос примирения, заключенный в этом тексте, «продержался недолго», остается неизвестным. Разве что арест и приговор поэту — свидетельства такой недолговечности? Но они могут быть такими свидетельствами только по непостижимой логике Промысла: если же оставаться на земной точке зрения,
то нужно признать: никаких доказательств мнения Ирины Сурат нет, а террор, как известно, не щадил ни сомневающихся, ни истовых сталинистов. И речь в стихотворении идет не о долге сопричастности, а о готовности одобрить казни.
Более интересен пример со стихотворением «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…». Ирина Сурат совершенно справедливо отводит мнение, что адресатом этого «темного» стихотворения является русский язык (статья «Жертва», стр. 179) [10] . Но не права Ирина Сурат, когда, обращаясь к последней строке «И для казни петровской в лесу топорище найду», отбрасывает гаспаровское суждение о двусмысленности концовки, — о том, что топорище лирический герой ищет то ли на казнь врагу, то ли самому себе. Она возражает, настаивая на однозначном смысле этой строки — готовности поэта стать жертвой (там же, стр. 185).
Но ведь последней строфе предшествует такое четверостишие:
И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье, —
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
Ирина Сурат принимает толкование Омри Ронена, что «дремучие срубы» — аллюзия на шахты, в которые были брошены большевиками великие князья в Алапаевске в 1918 году, и что «татарва» ассоциируется с новым советским «варварским» поколением (там же, стр. 181 — 182) [11] . Но в этом контексте страшное обещание лирического героя означает лишь одно — решимость лично соучаствовать в казни «классовых врагов». Отсвет от этого обещания двусмысленно окрашивает и последнюю строку о «топорище» и «казни». «Жертва» клянется народу стать «палачом».
Я отнюдь не хочу смешивать Мандельштама с советской «литературной мразью». Просто реальная картина несоизмеримо более сложна, чем ее воссоздание в книге Ирины Сурат о Мандельштаме [12] .
К счастью, большинство толкований и наблюдений в книгах Ирины Сурат не вписываются в ее «профилософскую» и «антифилологическую» парадигму. За ее стесняюще узкими пределами остается совершенное автором маленькое открытие — убедительное предположение о формировании замысла «Моцарта и Сальери» еще в 1824 году, под влиянием несомненно прочитанного поэтом письма Сигизмунда Нейкома, опубликованного 17 апреля 1824 году в парижской газете «Journal Des Debats politiques et litteraires» (статья «Сальери и Моцарт»). Эта гипотеза позволяет по-новому проследить генезис пушкинского замысла. Убеждает также и оригинальная интерпретация «Моцарта и Сальери», в которой Сальери предстает не низким завистником, а высоким трагическим героем, чье понимание природы творчества не столь уж отлично от пушкинского. Замечательна и заметка «Пушкин и Паскаль», в которой обнаружены прежде никем не замеченные следы воздействия французского философа на творчество русского поэта.
Ирина Сурат обыкновенно демонстрирует и тонкость, и филологическую виртуозность анализа, и прекрасное знание историко-литературного контекста. Замечательна большая работа о стихотворении Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный…» (ранее изданная отдельной книжкой) и о его месте в творчестве поэта и в поэзии своего времени. По-новому приоткрывается пушкинский перевод из Горация «Кто из богов мне возвратил…», в котором пытливый взгляд исследовательницы обнаруживает автобиографический подтекст (отношения с Пущиным и с другими декабристами). Казалось бы, «маргинальные в творчестве Пушкина стихотворения „<Родрик>” [13] и „Когда владыка ассирийский”…» превращаются в произведения, исполненные глубокого смысла, и стихи загораются ярким светом, как истинные шедевры.