На самом-то деле, конечно, текстопорождающее беспокойство связано не с фантастикой как таковой. Связь эта куда глубже — с самой реальностью. Поскольку фантастическое и есть особая форма работы с реальностью.
Изменилось же предположительно вот что: «реальное» / «возможное» и «чудесное» / «невозможное» как раз к концу XVIII века стали отрываться друг от друга и расходиться по разным полюсам. Еще в Средние века (тем более — раньше) они были пропитаны друг другом; более того — составляли разные стороны одного и того же. Просвещение взялось провести между ними жесткую и окончательную границу, указать реальности, что к ней на самом деле относится и за какую черту она не должна переступать. Этому-то мы и обязаны экспансией «фантастических» литературных форм, начавшейся со времен того же Просвещения. Культура, похоже, стала чувствовать голод по альтернативным проектам четко очерченной реальности. Заинтересовалась неочевидными резервуарами собственных возможностей.
В качестве собственной тени Просвещение породило фантастику, провозгласившую «рационалистической иллюзией идеал предсказуемого, а значит, и поддающегося описанию человека».
В сущности, речь у Лахманн идет об устройстве смысловых лабораторий, которые действуют не только в пределах фантастики как жанра, но внутри едва ли не всяких художественных текстов в той мере, в какой в них оказывается включенным фантастический компонент. И предстоит еще разобраться, в какие он не включен!
Этот компонент, похоже, едва ли не сам по себе провоцирует, запускает особые смыслообрабатывающие процессы. Культура вырабатывает его как бродильный фермент, выводящий ее — да и самого человека — из равновесий, как только возникает соблазн принять эти равновесия как окончательные. Она «выходит за границы антропологических будней и предлагает себя в качестве мета- или даже антиантропологии».
Поэтому она оказывается еще и лабораторией по переработке разных культурных форм, наследие которых она подчиняет своим целям.
В литературной инсценировке ею «метаморфических процессов, — пишет Лахманн, — сливаются воедино компоненты различных культурных традиций: от апокрифов о сотворении мира и алхимических трактатов до проектов создания человека-автомата». Она втягивает в себя и «современное каждой эпохе полуофициальное знание в области медицины и психологии, и, особенно, курсирующие в обществе слухи о каких-либо экспериментах на человеке или животном, которые влекут за собой физиологические или психические изменения и скандальным образом нарушают видовые границы». Не только видовые; добавим: границы вообще.
Фантастика занимает автора, пожалуй, в первую очередь как антропологический принцип (и лишь вследствие этого — как форма литературного поведения); как область альтернативных смыслов, «неожиданных, спекулятивных проектов». Излюбленные приемы литературной фантастики, принадлежащие к сути фантастического «трансформации, мутации, изменения, происходящие внезапно или протяженные во времени, — пишет Лахманн, — <…> указывают на нестабильность, непостоянство человеческой души и тела, а в экстремальных случаях и вовсе переворачивают личностную идентичность с ног на голову». «Антропологическое кредо фантастики» потому и «выражается в образах, полных эксцентрики и склонных к аномалии», что суть его — подвижность и проницаемость границ человеческого.
В принципе из рефлексии над природой фантастического можно было бы вырастить полноценную антропологическую концепцию (о культурологической — и не говорю). Автор иной раз буквально балансирует на грани этой задачи — однако в конце концов все-таки не соблазняется ею, ограничиваясь только литературными вопросами.
Лишь вскользь касаясь глубоких, уходящих в древность корней фантастического, она пишет о том, какие формы оно принимает в европейской и русской литературе последних двух-трех веков, — в основном двух: XIX и XX, с небольшими экскурсами в век XVIII — и как с этими формами, расшатывающими освоенные границы человеческого, справляются традиционные и нововозникающие риторические средства.
Но на этом, по видимости узком поле Лахманн делает чрезвычайно важные вещи.