Подобно Ходасевичу, автор не ждет от современников “ни грубой славы, ни гонений”, поскольку окружающая действительность настроена к поэту как минимум не дружественно.
Пусть алкоголя пожар не потух,
только веселье здесь не ночевало:
выдворен прочь из Московии дух
праздношатания, бес карнавала.
Песня о вороне скрасит досуг,
дума про лучшую долю утешит.
Это, по-видимому, соприродное автору мироощущение порой отливается в совершенно выдающиеся строки — эффект, что тебя ледяные пальцы берут за горло.
И в этот студень заживо впечатан
продрогшей вязью улиц мегаполис,
как загустевшей водки штоф початый,
как будто в смерти заживо по пояс,
как будто с жизни верхний слой соструган,
и голый нерв под ледяною розгой.
И я на это все гляжу с испугом
издалека, из Пруссии промозглой.
И все-таки сквозь этот мрачный, порой мизантропический фон прорываются оттенки лирической тоски, как будто давая представление о других возможностях и вариантах бытия: теплых, умиротворенных, ностальгических. Наибольшую полноту они приобрели в стихотворении “Берлин”. Здесь нет свойственной Петухову образной и ритмической усложненности, оно написано “пожиже”, чем прочие, и в нем есть ностальгическая нота, есть умиление. А кроме того, любой ретроспективный взгляд — лиричен и уже в силу этого обладает привлекательностью.
Был на логике грубой замешан
сам пейзаж, распростертый вовне:
этих крыш, безупречных скворешен,
черепичное море в окне,
этих улиц сырые ущелья,
помнить буду, пока не умру,
гиблый этот ландшафт всепрощенья
с неизменной пивной на углу.
Ибо с детства всю знал наизусть я
от восторгов до мелких обид
малокровную жизнь захолустья,
пролетарской окраины быт.
Мне это понятно — этот взгляд, этот голос, сообщающий: я здесь рос и видел эти картины, и в итоге — я сам часть этого пейзажа. И мне кажется, что именно здесь выход из тупика, в который порой сам себя загоняет поэт. Он уже отработал, многообразно и искусно отразил свою мрачную рефлексию, очевидно осознавая, что четкой новой идеи поэзия дать не может, что она не предполагает ревизии ценностей этических, но иногда способна взглянуть на них под другим углом.
Матовый серо-жемчужный свет,
точно “Роллс-Ройс” в третьяковском пассаже,
одновременно — районных газет
кегль мелкозернистый в пейзаже.
То, что гранитной коросты поверх
набрано им, — не для прочтенья,
для расширенья в сознаньи прорех,
для помутненья его, помраченья!
Света дневного смешения с тьмой,
архитектуры с дремучей чащей!
С целью слияния переводной
Музыки с живописью звучащей.
Если ты понимаешь, что набрано “поверх гранитной коросты” нашего существования, это знание и служит для расширения прорех в сознании, сквозь которые на нас льется свет инобытия.
Как некогда точно отметил Бродский, у каждого поэта есть свой пейзаж, к которому он навязчиво возвращается. Это некая матрица, колыбель мироощущения, с которой автор связан пожизненно. У Ахматовой — садовая аллея, у Мандельштама — колоннады петербургских дворцов. Для Петухова таким визуальным рефреном является городская окраина, рабочий пригород с заводскими корпусами, задымленным небом, местность, населенная суровыми пьющими пролетариями. И это взгляд человека, выросшего в этом пейзаже, но “чуждого языку их и нравам”: “Себя ощущаешь, в предместьях с толпой / мешаясь, чужим, / во рту горьковатый осадок, тупой / на сердце нажим”.
В современности параллелей Петухову я не вижу, их нелегко отыскать и среди предшественников. Неявно, по касательной его поэтика отражает то, что сделали Мандельштам и поздний Заболоцкий. Ощущается, что автор “Соло” внимательно прочел наш XIX век и Бродского. Но в целом, все влияния до мельчайших частиц растворены в стихе Петухова.
Поэтика “мрака и неприятия” — особая, отдельная и неповторимая — уже автором создана, воплощена детально и подробно. Она способна, я так надеюсь, эволюционировать, изменяясь вместе с ощущениями и взглядами автора, и в то же время не сдавая своих высот техники и звука.