А земля, скажи, а Европа — что с ней?
Известковый камень на солнце рыж.
Еле слышен ропот воздушной розни,
что идет, еще не касаясь крыш.
Расчищая место магнитным бурям,
там железный трудится дровосек.
А замолкший город колотит в бубен —
Посылает весть. Собирает всех.
Или:
Так любой научится напоследок
не своим оборачиваться лицом,
выдавать за прошлое грубый слепок,
чтоб не вечный город, а вечный сон.
И Европа, сросшаяся с подошвой,
что живет и в таборе, и в глуши,
соберет ему на билет дорожный
от простой души.
Это, так сказать, — «физика» стихов Айзенберга, их внешний слой, где реальная география, биографическое и историческое время существуют. Не могут не существовать, поскольку освоены тем же автором в его иной ипостаси — они наполняют его эссе, в них «персонализируются», проходя сквозь мышление автора. Эссе прозрачны — в них мы можем наблюдать за процессом, за работой сознания, «присваивающего» мир. Для внимательного читателя эссе Айзенберга — лаборатория, где Айзенберг-поэт, закрытый, иероглифически-энигматичный, «проговаривается» о себе, говоря о других.
Потому «физика», этот мир объектов, мир протяженностей, — не означающее его стихов, и не означаемое — а лишь материал для переработки. Любая физика у Айзенберга превращена в метафизику, доступную через ту интенционально заданную «ограниченность», «предельность состояния», о которой мы говорили выше. И в приведенных текстах — не Европа как место для хождения и фотографирования, и даже не Европа-история, а странная, обстающая со всех сторон невидимого «того, кто говорит», Европа-состояние. (И одновременно «субъект», о чем свидетельствует фраза «А Европа — что с ней?». Так говорят о человеке. Здесь повторяется та же фигура, вследствие которой «добрый человек» становится одновременно и субъектом и состоянием.) Причем «состояние» — одновременно и внутреннее, и внешнее — как болезнь или сон. Отсюда, видимо, и противоположение «грубого слепка» и «своего лица»; Европа как «простая душа» и Европа как «не вечный город», но «вечный сон». Предположим (насколько стихи Айзенберга, конечно, нуждаются в подобных предположениях), что это поддельная, «туристическая история», противопоставленная подлинной Европе, поддающейся только поэтическому зрению и поэтическому языку.
Собственно, о том, что стихотворение и вызвавшее его переживание — вещи тождественные, писал и сам Айзенберг в своем эссе «Уже скучает обобщение»: «В момент „художественного переживания” мы сами в какой-то степени становимся той вещью, которую переживаем, и словесная плоть вступает в отношения с нашей плотью — биением сердца, кровообращением, сокращением мускулов». И ниже: «Стиховое слово <...> содержит в одной оболочке и номинацию, и действие. Это действующее слово — слово в определенной ситуации. Действие в оболочке слова и превращает стихи в реальное событие , вторгающееся в мир, подчиняющее его своему ритму» («Переход на летнее время»).
То есть — «писать о Европе», «переживать Европу» и «быть Европой» — в такой художественной системе состояния тождественные. Удивляет лишь редкоcтное совпадение «практики» с этим манифестом, в должной степени не замеченным и предлагающим небывалую еще в нашей поэзии разновидность «метафизического», без «обобщений» («подвоха») и пышных развернутых метафор, продлевающую прочерченный Тютчевым вектор.
В сборнике вообще много тютчевского. Много ночи и смерти. Есть и природа. Все это кажется каким-то подчеркнуто классичным: хотя и, в общей логике «сжатия», эта «фрагментированная классика», лишенная цельности, как бы картинка, выхваченная или отвоеванная у — небытия? энтропии? — словом, редуцирующей силы, направляющей текст: