И вот эта борода чернеется под шляпой, в волосьях бороды комары одиночные роются, норовят до уха иль до круглого носа поэта добраться, крови его попить, будто цензуры советской нету кровь–то нашу творческую пить. Я наконец вынул свои удочки из чехла, сложил любимую, бамбуковую, и вершинкой удилища попробовал согнать комара с уха поэта.
— Маленькой? — раздалось из–под шляпы.
— Я комара сгоняю с твоей трезвой морды.
— Скоко я их от вас, спящих хануриков, отогнал дымокуром и веником! От вас бы одни шкелеты остались.
— Ты — младший товарищ, ты в комсомоле состоял, в партию пробрался, обязан старшим и беспартейным товарищам завсегда помогать в беде, в нужде.
— Слушай, отвяжись, а...
— Отвяжись, отвяжись, у меня родина осталась за десять тыщ верст отсюдова, душа по ней изболелась, я труд про рыбу сочиняю, устал как собака, а ты валяешься на родном берегу и со мной, сиротой, пообщаться моргуешь! Где твое партийное сознание?
— Про какую еще рыбину?
— Про такую. Царь–рыба называется. Не то что твои колючки ершовые да кости сорожьи, которых ты, брехун, будто сорок восемь штук изловил, тут их во всем омуте полста штук велось, остальных я счас доловлю.
— Говорю те, сорок восемь вечор изловил, вы их воронам скормили.
— Мы были при деле. Веселились с поэтом Рубцовым, вот ты куда смотрел, трезвый–то?!
— Слушай, иди рыбачь, а? Отвяжись, ради Бога.
— И пойду, и пойду, и докажу тебе, что есть тут рыбехи покрупнее твоих ершов.
Сначала я впроводку, вдоль полосы прибрежной травы вел удочку и кормил червяков мелкой сорожонке, ершам да гальянам и так раздразнил таящуюся в водяной мути шуструю травянку–щучонку, что она, не выдержав хищного характеру, метнулась за волочимой на крючке сорожонкой и напрочь оторвала всю мою снаряду.
Громко и крепко ругаясь, чтоб Коротаев слышал, я поносил и щучонку, и Кубену–реку, и всю Вологодчину, куда меня занесло прихотливыми ветрами судьбы.
Витя молчал, терпел, хотя был ярым патриотом своей, в общем–то, бедной и безобидной земли. Родом он из села Ковырино, что под Вологдой, рос и шаромыжничал вместе с пригородной шпаной; бывал бит и сам кого–то за компанию бивал, хотя по натуре совсем не драчлив; зорил птичьи гнезда и местные сады; за девками приухлестывал, ухажерил, когда–то выучился играть на баяне; затем поступил в местный пединститут, успешно закончил его и вместе с другом своим, ныне тоже покойным поэтом, Леонидом Беляевым, подался учительствовать в деревню.
Его мать, Александра Петровна, милейший и добрейший человек, с двумя парнями рано брошенная ветреным мужем, который жировал где–то на Кубани, была портниха, долго жила в Череповце и силы свои надрывала, чтобы поднять сыновей. “Двух лоботрясов”, как называл себя и брата будущий поэт, объясняя свой ранний уход из дома тем, чтобы хоть немного освободить мать от тяжкого семейного гнета. От природы наделенный поэтическим даром, дружеской сердечностью, крепкой памятью и деловой хваткой, ценил он трудовую копейку, умел ее добыть и сберечь. Во всяком разе, никогда по чужим углам не скитался, ел свой хлеб, и выпивка у него велась. У него был довольно прямодушный характер, ну не без вологодского лукавства, конечно, и мужицкой хитрецы. Его среди писателей знали и любили многие. Любил его и я, был к нему дружески расположен.
После моего отъезда из Вологды, уже во время перестройки, Витя проявился как деловой человек, вел издательское и книготорговое дело, помогал, чем и как мог, местной литературе, издал впервые в стране двухтомник Николая Рубцова, поднял двоих детей, но однажды, где–то за компанию, хватанул паленой водки, у него случился тяжелый сердечный приступ — и на Руси не стало еще одного очень крепкого, очень этой земле нужного мужика и силу набравшего поэта.
Ну а пока он спит у полузатухшего костерка, который серым дымком льнет к нему, отжимая пусть и редких, но надоедливых комаров.