Внизу бежали к «Октябрю» люди, и первым — Рыжий с черной автоматической винтовкой. Владимир Иванович успокаивающе поднял руку и крикнул:
— Все в порядке! Это я так.
Люди остановились, глядя вопросительно, ожидая приказаний.
— Слышишь, Женьк, ты там Илью нигде не видел? — озабоченно спросил Печенкин.
Рыжий мотнул отрицательно головой и задал тот же вопрос стоящим рядом. Они тоже не видели Илью.
— Ну ладно, — махнул рукой Владимир Иванович, повернулся и глянул на кровать.
Флаг сполз…
Флаг сполз почти до самого пола…
Флаг сполз почти до самого пола, оставалась только узкая полоска…
Печенкин обернулся, испуганно посмотрел в окно. Люди уходили, разговаривая меж собой…
Флаг сполз почти до самого пола, оставалась только узкая полоска, и, чтобы увидеть, что там, надо было сильно наклониться…
Это было просто — наклониться, так просто, что Печенкину даже смешно стало от такой простоты, и он хохотнул и стал наклоняться — сначала быстро, потом медленно и остановился на полпути…
Флаг сполз почти до самого пола, оставалась только узкая полоска, и, чтобы увидеть, что там, надо было опуститься на колени. Это было еще проще, чем наклониться, — опуститься на колени, но колени почему-то не гнулись. И Владимир Иванович понял, что никогда в жизни не сможет заглянуть под кровать.
Силы оставили Печенкина, окончательно оставили, и, чтобы не рухнуть здесь же, он успел сделать пару шагов и упал на кровать. Железная сетка страшно заскрипела под ним, загудела ржавыми волнами и долго успокаивалась. Потом все стихло.
Владимир Иванович попытался улыбнуться, но это ему не удалось. Хотел что-то сказать, но тоже не получилось. И тогда он опустил руку, как это иногда делают, когда едут в поезде в одном купе двое: один на верхней полке, другой — на нижней, и тот, кто лежит на верхней, опускает руку, а тот, кто лежит на нижней, своей рукой дотрагивается до нее.
Никто не дотронулся.
Владимир Иванович вспомнил вдруг мучивший его все последнее время вопрос, спросил:
— Какое сегодня число, не знаешь? — И, не дожидаясь ответа, подытожил: — Никто не знает… Но вот что интересно! — воскликнул он. — Раньше думалось: будут людям хорошо платить — будут хорошо работать… Ни фига!
Никто эту мысль не оспорил и никто не поддержал…
— Мы не белые, мы не красные, мы придонские! — выкрикнул Печенкин, подгибая под себя ноги и втягивая голову в плечи, а руки его при этом тянули на себя алый стяг. — Работать… это… дело… мешает… — проговорил он, с трудом выдавливая из себя последние слова, с головой заворачиваясь в красное, прячась от всех, окукливаясь.
За окном серело — то ли утро было, то ли вечер…
То ли весна стояла, то ли осень…
То ли жизнь, то ли уже не жизнь.
Окончание. Начало см. «Новый мир», № 1 с. г.
Лариса Миллер
Повсюду и нигде
* * *
Время сбрендило, спятило, тихо свихнулось,
И ушло, и обратно уже не вернулось,
То ушло, а другое пришло…
Я от боли от острой внезапно проснулась —
Так нещадно оно меня жгло,
Жгло, как будто о тело гасило окурки,
Не жалеет оно наши нежные шкурки,
Не бывает щадящих времен.
Мы на каторге здесь — доходяги, придурки, —
Каждый мечен, вернее, клеймен.
* * *
He took his own life[4].
Он взял свою жизнь и куда-то унес,
На брошенный дом оглянувшись сквозь слез,
Сквозь слезы на дали взирая…
Увы, не видать ему рая.
Ведь рай, что мерцает в дали голубой,
Совсем не для тех, кто кончает с собой,
Земного не выдержав ада
И выпив смертельного яда.
Теперь впереди ни границ и ни дат,
А только один нескончаемый ад,
Немыслимый и беспредельный
И хуже того — несмертельный.
* * *
Где хорошо? Повсюду и нигде.
Все разошлось кругами по воде
По тихой — разбежалось, разошлось…
Гляди-ка, тут погасло, там зажглось.
Там осень лист осиновый зажгла…
Послушай, не проводишь до угла?
Верней, до поворота, а верней,
До тех дрожащих на ветру огней?
* * *
Худо-бедно, бедно, худо…
А чего хотим мы? Чуда,
Чудо-юдо, рыба-кит,
У земли усталый вид.
Ведь она — судите сами —
Всех нас кормит чудесами,
Каждый день и каждый час
Чудесами кормит нас,
Чтобы мы, живя, как принцы,
И жуя ее гостинцы,
До последних самых дней
Мнили — нету нас бедней.
* * *
Пока, пока, до скорого, пока,
Пока не пересохла та река,
Та темная, что держит на плаву,
Пока она не высохла, живу.
Dum spiro, spero[5] — мертвая латынь —
И та велит — надейся, не остынь.
Пока дышу, твержу на все лады:
«До скорого, до завтра, до среды».
* * *
— Как живешь?
— Благодарствуй, живу на свету,
Вот пионы цветут, и шиповник в цвету,
И акация. Все это утром в росе,
В изумрудной, густой. Вот и новости все.
— Неужели других не нашлось новостей
В этом мире темнот и сплошных пропастей,
Тех, в которые ухни, — костей не собрать…
И откуда взяла ты свою благодать?
Где живешь ты, ей-богу?
— В начале села,
Я на лето полдома с террасой сняла.
* * *
На столе алеют розы,
За забором блеют козы,
За окном вздыхает сад…
Ни вперед и ни назад —
Никуда спешить не надо
Из пленительного сада,
Из медлительного дня,
Что пустил пожить меня.
* * *
На деревьях стая соек,
На заборе два дрозда…
Мимо соек и помоек
Лихо мчатся поезда.
Поезд мчится, гнутся травы,
А промчится — снова тишь.
Жизнь моя, куда ты, право,
Как безумная летишь?
Дай ответ — не даст ответа.
Пролетит — и все дела…
Снова осень рощу эту
Раздевает догола.
* * *
И все же он невыносим,
Хотя нести его не надо.
Он сам подобьем водопада
Несет сквозь груду лет и зим —
Тебя, меня несет поток
Текущей жизни — и уносит,
Покуда где-нибудь не бросит…
Невыносим он — вот итог.
Невыносим его напор
И недостаточность напора,
Невыносим он тем, что скоро
Летит и что не слишком скор.
Несясь сквозь груду зим и лет,
Невыносим он всем на свете:
И тем, что хмарь, и тем, что ветер,
И тем, что ветра вовсе нет.
* * *
Осенний дух листвой шуршит,
Увещевает: «Брось,
Пускай судьбу твою решит
Счастливое авось.
Авось — отмычка, верный ключ,
Решенье всех задач…
По рукаву сползает луч…
Не мучь себя, не плачь.
Точнее слов в запасе нет
Про время и про путь,
Чем невесомые чуть свет,
Авось, когда-нибудь…»
* * *
Made in Russia, in Russia, в России одной
Обходиться умеют без речи родной,
С матерком продираясь в тумане,
И, пускаясь в загул, не стоять за ценой,
Даже если негусто в кармане.
Made in Russia, in Russia, взгляните на швы,
Как они непрочны и небрежны, увы,
Да к тому же и нитки гнилые…
Ни приткнуться и ни приклонить головы —
Времена здесь всегда нежилые.
Наш родной неуют — на века, на века.
Хоть дрожит у хмельного умельца рука,
Когда тянет он жижу из склянки,
Он еще молодец, и при деле пока,
И не рухнул еще со стремянки.
* * *
Живем, то бишь спешим
Весной, зимой и летом…
А жизнь — она с приветом,
Причем весьма большим:
То далеко пошлет,
То вусмерть зацелует,
То спит и в ус не дует,
Холодная, как лед,
Недвижная почти,
Мертвячка и ледышка,
И ты бормочешь: «Крышка!»
Но это жизнь — учти.
Она еще тебя
Огреет и ошпарит,
Еще поддых ударит
И скажет, что любя.
* * *
Все вполне выносимо, но в общих чертах,
А в деталях… постылые эти детали!
Не от них ли мы так безнадежно устали,
И особенно те, кто сегодня в летах.
Эти ритмы попсовые над головой,
Эта дрель за стеной, что проникла в печенки,
Уголовного вида хозяин лавчонки,
Одинокой собаки полуночный вой,
Этот ключ, что, хоть тресни, не лезет в замок,
Полутемный подъезд и орущие краны,
Тараканы, и мыши, и вновь тараканы,
В жаркой схватке с которыми всяк изнемог.
Бог деталей, я все же не смею роптать.
То ли Ты мне шепнул, то ли выскочка-дьявол,
Что на тех, кто в мирском этом хаосе плавал
И тонул, — лишь на них снизойдет Благодать.