У каждого начальника были свои студенты. Пахали как проклятые, не спали, обмеряли огромное количество мышей, считали птиц... Все сливалось в одну упоительную картину: звон моторов, белые ночи и вой комаров, сквозь который Митя пробирался по колено во мху, рубя визирку для площадки, вдыхая пьяный запах багульника и остроскипидарный — срубленных кедриков и пихтушек, ананасно-сочных и податливых под топором. Работали прохладными ночами, днями спали тяжким сном под марлевыми пологами, к вечеру просыпаясь и долго приходя в себя, отпаиваясь чаем. Ели-пили на кухне. Курили на крыльце, под гонгом — куском рельса. Раз с берега на его звон скривился проезжий старовер-расстрига, мужичишко с чахлой бороденкой: “Церьков”.
Все это было позже, а в первое утро по приезде Мефодий вывел Митю в тайгу:
— Ну, кто поет?
Тайга надрывалась от птичьего пения, слившегося в один оглушительный звон. Митя, назубок знавший птиц средней полосы, покраснел и помотал головой. Мефодий, для которого всего лишь в разных концах тайги задумчиво пело десятка полтора пичуг, называл, указывая пальцем:
— Синехвостка, желтобровая овсянка, сибирская завирушка, бледный дрозд...
Через пару недель и для Мити каждый голос звучал отдельно, и каждый день к нему прибавлялась новая песня или позывка. Песни виделись в виде линий, капель, ступенек. Росистое утро в тайге было наполнено висящим струящимся рисунком, и микроскопическая корольковая пеночка, прыгающая в кедровой вершине, существовала в виде огромного, на всю тайгу рассыпанного узора.
Утром на берегу Енисея седела многокилометровая недвижная даль, синел волнистый хребет берега, и переливчатая песня соловья-красношейки казалась тоже неподвижной и навсегда вписанной в эту даль, и поразительно крошечным по сравнению с этой бескрайней песней выглядел сам красношейка. Он сидел на свежезеленой талиновой ветке, задрав голову, и его алое горло билось так мощно и судорожно, что при скрежещущих и шипящих звуках закладывало уши и казалось, трепещет вокруг воздух.
Ночью по сырым ельникам пели соловьи, казавшиеся особенно таинственными и заповедно-сибирскими: синий соловей, соловей-свистун, синехвостка. Каждая птица была как драгоценность, со сверхъестественной яркостью и точностью отличаясь от своих собратьев, будь то лимонно-желтый с бурым черпаком самец дубровника или малиновый клест, казавшийся настолько добротным и выпуклым, будто был покрыт не пером, а отлит из легкого и плотного материала. Митя чувствовал себя владельцем бесценной коллекции, и именно азарт коллекционера двигал его вперед... Вскоре он стал лучшим учетчиком после Мефодия.
Рьяно отработав три сезона в экспедиции, прихватив кусок зимы, за что чуть не вылетел из университета, Митя окончил учебу и тут же поступил на предложенное место.
Начальником и экспедиции и базы был некто Сергей Артурович Поднебенный. Мрачный толстяк в роговых очках, напоминающий воинственного капиталиста с советской карикатуры, в науке знал плохо, но обладал связями и держал нос по ветру, а сотрудников в узде, все конфликты решая фразой: “Я никого у себя не держу”. Многие перед ним заискивали, многие считали опасным и боялись с ним связываться, но все терпели ради работы.
Дальний он считал своей собственностью, в свое время лихо отбив его у геофизиков. Поднебенный со своим отрядом едва обосновался, когда те подошли на катере, тоже в поисках базы. Их старшой шагал меж построек, тыча пальцем: “Здесь дизельная будет! Здесь камеральная!” Поднебенный вышел на крыльцо и, наставив карабин, дал пять минут на отход.
Поднебенный все будто подражал какому-то начальнику с большой буквы, но совпадения не было, и думалось: где-то это уже было, где-то видено. Во всем чудилась фальшинка, в том, как нарочито гулко и сочно гудел его начальственный голос, как, строго поглядывая поверх очков на провинившегося, он басил: “Если на „вы” обращаюсь — значит, сержусь”, — знакомый ходец: так же говорил школьный учитель по обществоведению, тоже большой пошляк.