Выбрать главу

Через час он достиг зенита опьянения и минут сорок пребывал в том счастливом состоянии, ради которого люди вливают в себя более или менее «огненную воду». Счастливое, но краткое состояние, из которого Шурику запомнились толстенькая карлица с сияющим плоским личиком, прыгающая вокруг его ног не в такт музыке высокая длинноволосая девушка в синем, с надкусанным пирожком, который она засовывала Шурику в рот, одноклассница Наташа Островская, располневшая, с обручальным кольцом, настойчиво предъявляемым Шурику, — и снова низенькая толстушка, все тянувшая его куда-то за руку.

Еще он помнил, что блевал в уборной и радовался, что попадает ровно в середину унитаза, нисколько не промахиваясь. Начиная с этого момента он уже не помнил ничего до тех пор, пока не проснулся на узкой кровати в незнакомой комнате. Это была детская, судя по обилию мягких игрушек. Ноги его были чем-то придавлены. Он с трудом приподнял голову. На его ногах спала с большим плюшевым медведем в обнимку сестра Гии.

Он осторожно выпростал ноги из-под трогательной парочки. Толстушка открыла глаза, неопределенно улыбнулась и снова заснула. Смутное подозрение закралось на мгновенье, но Шурик его тут же отогнал. Встал на ноги. Кружилась голова. Хотелось пить. Почему-то сильно болели ноги. Он вышел на кухню. Свинство вокруг творилось беспредельное: липкий пол, битая посуда, окурки и объедки… В большой комнате на ковре, укрывшись пальто и нелепо белоснежным пододеяльником, спали вповалку гости.

Шурик подхватил свою куртку, которая удачно лежала посреди прихожей, и смылся. Надо было поскорее домой, к маме.

Аля была довольна своими новогодними достижениями. Она выспалась — одна во всей комнате. Соседки разъехались по домам. Голова болеть перестала. Шурик ей про ее приступ ничего не сказал.

Через полтора месяца приступ ни с того ни с сего у нее повторился, на этот раз в институте. Он был несильный и кратковременный — сознание она потеряла всего на несколько минут, — но произошло это во время занятий, когда она раздавала прописи для лабораторной студентам-вечерникам. Одна девочка-студентка сказала: падучая. На этот раз Але рассказали, что у нее был приступ, и она собралась пойти к врачу. Но все как-то было некогда, да и приступов больше не было.

Разве что в начале лета…

Было уже тепло. Аля купила туфли на шпильках и переходила Каляевскую улицу напротив булочной, как раз чтобы зайти туда и купить хлеба — лучшего на свете. Машин было мало, но какая-то безумная серая «Победа» не разминулась с ней на почти пустой дороге и сшибла. Умерла она сразу же. Шофера засудили, хотя он уверял, что она упала сама прямо ему под колеса. Был даже один свидетель, который подтверждал показание водителя. Но показание свидетеля не признали, потому что давал он его в пьяном виде, другого же вида у него никогда и не было.

Конечно, если бы Аля ходила по врачам и у нее был бы где-то записан диагноз, шофера, может, и не посадили бы. Потому что кто же на самом деле теперь мог установить, упала ли она из-за приступа, или действительно ее сбили?

Шурик узнал о смерти Али только осенью, потому что Женя Розенцвейг и сам этого своевременно не узнал: был во время этого несчастного случая в Новомосковске, на практике. Осенью, когда Шурик узнал о смерти Али, он очень огорчился. И Вера Александровна тоже.

— Бедная девочка! — сказала она.

(Конец первой книги.)

Анатолий Кобенков Растерянная радость

Кобенков Анатолий Иванович родился в 1948 году в Хабаровске. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, организатор ежегодного Международного фестиваля поэзии на Байкале. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Иркутске.

* * * …и поди догадайся, пойми попробуй, отчего то шарфик на мне скрестит, то свои ладони; и впрямь, с чего бы порешила мучить меня до гроба — и стишки, и душу мою скрести; то щадит, то милует… — не за то ли, что — Ея Величества поставщик муры — я водился с небом, якшался с полем — подалась в укротительницы запоев, нанялась в усмирительницы хандры; разберись попробуй, где сушь, где море, что картавит ворон, что — соловей и кому — на радость или на горе — я пишу об этом, будучи в ссоре… мне казалось — с миром, а вышло — с ней… * * * Только подумаю, что со мной сталось, — разом полынь на губах: все, чем я мыслил себя, пораспалось в урночках или в гробах. Комья на крышках, звезды на крышах — вот вам и весь матерьял жизни, что трогал, правды, что слышал, радости, что растерял… Попытка утешения В розовой тьме немоты Моисея, у Аароновых уст старый мичуринец юной Расеи ладит ракитовый куст; в алое горло Давидовой дудки, полной Ионовых слез, черные ангелы лагерной будки тычут сережки берез… Родина, родичи, посох и плаха — по истечении бед явится вам из Адамова праха Авелев голос и свет. * * * Одни уводили меня в моря, другие вели в молву, а ты — река, по которой я полжизни своей плыву, и берег невидим, но коль ему приспичит мелькнуть на миг, я наше теченье с себя сниму, как осенью — дождевик, собью ракушки с колен, с груди — лодки и якорьки. Так ты с колечек сняла бигуди, колечко сняла с руки… * * * Оглядишься: тоска да забота… Отмахнешься, и вспыхнет, свежа, разноцветная спелость полета пережившего юность стрижа; вспомнишь Блока — столкнешься со сплином, кликнешь Баха — и чуть не собьет представлявшийся днесь муравьиным соловьиный горячечный пот. Выбьешь двери, отбросишь калитку, и ударит из карих рябин зримый реквием — нитка на нитку, зрячий реквием — пытка на пытку — переделкинских паутин… * * * Здравствуй, моя дорога в крылышках и лесах: листья в гостях у Бога, птицы — в Его часах, шепот и кукованье облака и травы, складное волхвованье месяца и молвы. Там, где темно, — сиянье; там, где светло, — волхвы… * * * Могли бы и не жить. Ты представляешь: я — выкидыш послевоенной ночи, ты — недоносок брежневского сплина, я к облаку лечу, подтолкнут воплем «Да здравствует Иосиф Виссарьоныч!», ты к облаку спешишь, подтолкнут всхлипом лица социализма развитого, и вот сидит на краешке союза из социалистических республик Евгений (но уже не Боратынский, а тот уже, который Евтушенко) — сидит и шумным перышком сверкает, и складывает строки «Недоноска», тебя расслышав и меня приметив… * * * …ну и что с того, что башка твоя в моих поцелуях, да и плечи — тоже, и те же руки, и та же попа, ну и что с того, что спрашиваешь, почему я о себе подумал при том, что тебя прохлопал, ну и что с того, что ты семя мое, а плачешь, и моя надежда, а маешься без надежды на мою поддержку, и ломку никак не спрячешь, и она, как ветр, сотрясает твои одежды, ну и что с того, что ты вышел из дома, горю подставляя щеки, на слово мое притопнув. Если встретишь Йорика, вспомни: отец твой — Йорик, прикоснешься к тополю, думай: отец твой — тополь… Ну и что с того, что знобит нас, шатает, клонит, что — летучий прах — мы то солнце, то счастье застим, и при том, что не ждут нас, а, дверь приоткрывши, гонят, мы с тобою пороги кровавим: здрасьте! Вот с тобой мы какие: опять огорчаем маму да, на радость соседям, таскаем себя, как гири, от болотца — к морю, да от часовенки — к храму, да от горя к горю, от горя к горю, от горя к горю. День Все, сложенное за ночь, на столе лучится инеем; в смирительных рубахах Марс и Венера; дева — на земле, солдатик — на посту; ночные страхи опять на кладбище: жестяная звезда и холм всклокоченный — не далее ограды; и верится, что мертвым никуда не хочется и никуда не надо — ни птица их не выкликнет, ни лист, ни город не аукнет, ни поселок. Лишь где-то, всем невидим, тракторист — с заботой о грядущих новоселах, перемоловши корочку дерна, из глины выковыривает глыбы и смачно матерится;                                   тишина в могилку убегает, и Господь, чтоб ей не испугаться, серебристо высвечивает впившуюся в плоть распавшуюся                                   горечь тракториста… * * * Вечерние огни, скукоженные стужей, — действительность, что ни просторнее, ни уже того, что мог бы взгляд перевести в понятье увеличенья трат на перемены в платье к зиме… Уж не вчера ль мы превратили дали и в шапочку, и в шарф, и в треушок для Дарьи, и в лыжи для Петра, и в наши растабары про то, чтобы пора сапожки для Варвары… Заплачь, мой друг, ударь возжегшего жестоко под окнами фонарь, сворованный у Блока, за страх, а не стихи, за чад, а не горенье, за перебег строки, а не сердцебиенье! Хоть жизнь перепиши, хоть строчку переделай — действительность души не дале чем в пределах отпущенного ей сумеет развернуться, и дудочке моей вернее задохнуться… Утро От песенки отталкиваясь, от ее припева — над городом очнувшимся