Последние две главы книги — “Оттепели и заморозки” и “Время перемен” —посвящены хрущевскому и брежневскому периоду, который сменяет горбачевская перестройка и ельцинская вольница, увы, не способствовавшая расцвету культуры.
Автор вступает в ту пору повествования, где ему все проще ссылаться на свидетельства знакомых и друзей, на личный опыт, на собственные впечатления, где все чаще появляется местоимение “я”: “Я встречал советских людей, которые...”, “Помню, я доказывал это Иосифу Бродскому…”, “Помню, как, будучи приглашен на день рождения...”, “Любимов рассказывал мне...”,
“Я слышал их обоих (Окуджаву и Высоцкого) по многу раз”, “Я помню, что в осенней Москве 1974 года выставка в Измайловском парке воспринималась как капитуляция властей”.
Я вовсе не против этого приема: он придает повествованию какую-то личную, доверительную интонацию. Но вот в чем парадокс: чем ближе Волков к настоящему времени, чем больше имен появляется в его книге, тем более дробным и скомканным делается повествование. Похоже, что выживание культуры под контролем власти и прессом идеологии волнует автора куда больше.
Параллельно теме “культура и власть” и в связи с ней в книге Волкова развивается еще один сквозной сюжет: художник и миф о нем. “Это была ранее неслыханная глобальная слава”, раздуваемая мировой прессой и набиравшими силу киноновостями, рассуждает автор о всемирной популярности Толстого, иронически замечая, что писатель, “только игравший роль яснополянского анахорета, а на самом деле любивший и умевший давать интервью”, умело прессой манипулировал. Заявление, что Лев Толстой озабочен созданием собственного мифа, многим покажется кощунственным. Волков же нарушить приличия не боится, не боится и размашистых сравнений.
Советские слова “самиздат” и “тамиздат” применяются Волковым к Толстому, это дает возможность с самого начала провести параллель Толстой — Солженицын. И тот и другой, по Волкову, озабочены созданием собственной легенды, и в этом им помогают неуклюжие действия властей и пристальное внимание Запада. Запрещенные в России обращения и открытые письма Толстого мгновенно публиковались на Западе и начинали циркулировать в России, причем западная пресса стимулировала интерес к писателю внутри России — “ситуация, повторившаяся впоследствии с Солженицыным”, — рассуждает Волков.
Вообще Волков считает, что почти все крупные индивидуальности выстраивают свой миф.
Ахматова, например, “была мастером жизнетворчества parexcellence”. До революции, рассказывает Волков, она “сконструировала в своих стихах легенду о любовном романе с <…> Александром Блоком”, позже выстроила свою версию отношений со Сталиным, с которым она не только ни разу в жизни не встретилась, но даже и не разговаривала по телефону, сформировав “для последующих поколений свой имидж оппонентки Сталина — древнегреческой пророчицы Кассандры, чьими устами говорит сама История”. Продуктом жизнетворчества Волков считает и поведение пожилой Ахматовой: “…ее неординарный по тем временам облик „императрицы в изгнании” был, несомненно, продуман и отработан до последней детали”.
Пастернак, по мнению Волкова, также сознательно культивировал имидж художника “„не от мира сего” (хотя в быту он был, как известно, вполне практичным человеком, умевшим и похлопотать о гонорарах, и окучить картошку)”. И в отношениях со Сталиным Пастернак, по мнению Волкова, сознательно нажимал на нужные клавиши. Так, результатом умного расчета считает Волков известное письмо Пастернака Сталину 1935 года, в котором поэт благодарит вождя за провозглашение Маяковского “лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи”, выдержанное, по выражению Волкова, “в стиле влюбленной кокетливой гимназистки, с сильнейшими эротическими обертонами”. “Поэт в данном случае правильно вычислил психологию вождя”.
Есть что-то очень неприятное в этих рассуждениях Волкова. Это очень больная и скользкая тема: в какой степени слава писателя (композитора, художника, режиссера) и его влияние зависят от творческих достижений, а в какой они — результат мифа? И насколько художник причастен к конструированию этого мифа?
Когда Волков говорит о том, что конфронтация с властью почти всегда в России способствовала популярности художника у публики, — с этим не поспоришь. Для Волкова показательна история с увольнением из консерватории Римского-Корсакова, поддержавшего в 1905 году радикально настроенных студентов. Став газетной сенсацией, событие это вызвало волну протестов, посыпались сочувственные телеграммы от людей, даже и не слыхавших о композиторе, а постановка одноактной оперы “Кащей бессмертный” силами студентов консерватории превратилась в общественную демонстрацию. Подобные истории повторяются, когда общество настроено против власти, а власть достаточно одряхлела, чтобы ослабить вожжи контроля за искусством, но недостаточно поумнела, чтобы действовать разумно и тонко. Так, по мнению Волкова, неуклюжие действия власти сделали из режиссера Андрея Тарковского “международного культурного героя”: запрет на показ “Андрея Рублева” в России при том, что фильм продали во Францию, способствовал триумфу “Рублева” на Каннском фестивале.