Только к ночи — не из-за лекарственного (его-то тогда жалели, если давали, то в четверть силы, — кому давали), а из-за эндогенного шокового наркоза — вдруг возникают снова вокруг тебя предметы. Стены, потолок, окно, шорох разговора соседок по палате, тумбочка — памятник всем недугам. Сначала только поверхности, углы. Боль жуткая, такая, что запомнили до сих пор все рецепторы тела и души, как некий эталон. Ну да, ведь все эти два-четыре-восемь, кто знает сколько часов ушли на борьбу, сходную, видимо, с попытками не утонуть, когда тонешь по-настоящему и в конце концов не справляешься, идешь-таки на дно, но попытки не унять. Так и с этой болью. Главное тут — вплести пальцы ног в прутья спинки кровати. Очень плодотворное занятие.
И вот время цинично и неторопливо переворачивает эту страницу, нет, не до конца, оно лишь показывает в щелочку, чуть-чуть, что будет дальше, вернее — что дальше что-то будет. Сразу после возвращения в материальный мир, почти не останавливаясь взглядом на расплывшемся масляном пятне, на будничном кошмаре каши, ужасе ужина, вы ищете и находите окно. Выход, выход, выход в ту жизнь, которая вас сюда и привела.
Сначала можно даже головой не вертеть. Если удалось колодой долежать до отбоя, про смены кровавых пеленок — просто забыть, крови не жалко, если никто не приставал ни с чем, пузырь со льдом или забыли дать, или забрали без лишних разговоров, тогда, с позволенья сказать, бытие начнет возвращаться — тенями на стене. “В лунном сиянье…” Ходят ветки на стене, ассоциируются со звуками троллейбуса, у которого тоже эти вечно соскакивающие ветки. Наверно, на пятачке внутреннего дворика этого роддома по углам есть островки сорняков, по углам, где не чапают тети Клавы с баками, не топчут кирзовые, цвета асфальта личности, привозящие и затаскивающие баллоны с кислородом и закисью азота. Но это — та, временная, пустынная реальность — вне главного. Вне главной боли. А эти тени из окна. Какая там луна. Фонарь, аптека. Но тени — про то, про то, что надо. Запутанность — та самая. И вот под их троллейбусное шуршание на экране стены, только теперь можно не разжаться, куда там. Разжаться, может быть, не получится вообще никогда или до того самого тоннеля, ну бог с ним. Не разжаться, а содрогаться хотя бы в беззвучных рыданьях, не показывая даже мысленно их никому, в беззвучных корчах по неизвестно чему. По неведомому маленькому, по своей гнилой покорности злу, по автоматическому псевдожизнелюбивому участию в эстафете предательства. По непосильности сопротивления злу, которое теперь материализовалось и разлилось повсюду, как эта нестерпимая боль по всему телу. Оно — в любом решении проблемы, ибо нельзя было считать беременность проблемой. А теперь все. Что пишет мне эта арабская вязь на стене? Что меня предали, как в арабском фильме 50-х? Что я немедленно, недовыслушав приговора, предала сама? Ни после чего нельзя жить. Жизнь — это одноразовое дело. Не получилась — брысь. Вероятно, возможно, бабочка тоже успевает 1000 раз разочароваться и обломать крылья, потерять добрую половину своей стеклянной пудры — всего за эти самые пресловутые сутки. Я и не думала, конечно, что она не живет дольше из-за первого удара судьбы. Нет, конечно, она просто быстрее порхает. А кажется, что раз бабочка порхает, нездешней красоты, — значит, и безгрешна. Что мы понимаем, уродливые макароны, разложенные по якобы своим или откровенно казенным койкам?
А на заре, еще, можно сказать, у парадного входа в великую тайну любви, тогда впервые надувшиеся паруса этого мощного чуда тоже ведь что-то такое предвещали в итоге — грозное и холодное.
Я помню свою первую любовь, нам было по шестнадцать лет, мы жили на соседних дачах. Он — потомок владелицы-владычицы, я — бедная родственница жены хозяйского сына. Кругом была красота. И он был красавцем, как потом выяснилось, известным всей Москве, и розы их садовник разводил прекрасные-темно-красные. И свежесрезанная роза лежала каждый день на кирпичной кладки столбе помпезного забора, разделявшего нашу сцену. Даже томная красавица мать приходила за какой-то ерундой — посмотреть и познакомиться. Было, было от чего голову потерять. И его греко-римский профиль то появлялся среди кущей, то пропадал, и тогда можно было услышать какие-то отголоски нарочито громкого разговора с младшей сестрой — в недрах их башни.