У Мисимы американские военные в том же «Храме на рассвете» или «Запретных цветах» изображены гротескно отвратительно, но факт остается фактом: героев влечет к ним, они ищут их общества и, возможно, опыта. Как, кстати говоря, и сам Мисима совмещал написание своих патриотических, ксенофобских памфлетов с общением с иностранцами. Писатель приглашал иностранных журналистов и переводчиков, как к себе домой, на тренировки своего «Общества щита» на базах Сил самообороны (например, своего будущего биографа Генри Скотта Стоукса) и даже на свое ритуальное самоубийство, способствовал своим англоязычным переводам, активно писал для западных газет и журналов, много путешествовал. При этом на самый «ультраправый» его период пришлось наиболее плотное общение — когда его поздние произведения встречали в самой Японии прохладный, подчас недоуменный прием, Мисима надеялся, что за границей их поймут лучше… И эта парадоксальная ситуация — Мисима проецирует на западного читателя свои произведения, в которых выступает за реставрацию традиционной Японии и всячески поносит современные, вестернизированные обычаи, — оказывается во многих смыслах эмблематичной. Она показывает не только степень разочарованности Мисимы в современных ему японских читателях и чуждость для них его идей, но и потребность в общении с Западом (что, опять же парадоксальным образом, отчасти оправдало себя, — если в самой Японии патриотическое поведение Мисимы вызывало по большей части недоуменное непонимание, то на Западе многие любители традиционной Японии увидели в этом акте особый смысл)…
Однако при всей многомерности реальной исторической картины Мисима, как отмечалось выше, склонен выделять именно социальные катаклизмы в Японии, пришедшиеся на первое послевоенное десятилетие. Эта ситуация, характерная для «открытия» закрытых обществ, представляет для нас интерес потому, что весьма напоминает постперестроечные годы в России, — ведь, как и Советский Союз, Япония была крайне отгороженным от иностранного влияния государством, погруженным в свои обыкновения.
В Японии повсеместно вспыхивали забастовки и демонстрации: «При тоталитарном режиме забастовка была делом почти немыслимым. Теперь число забастовщиков росло: с 1946 по 1950 год в забастовках приняло участие около 5 миллионов человек» [54] . Горожане голодали (у крестьян ситуация была получше), буйным цветом расцвели черные рынки, мафия на несколько лет стала могущественнее полиции (та, по американским законам, была разоружена — на мафию же это не распространялось), участились разборки «национальных преступных группировок» — корейцы, китайцы и тайваньцы, насильно привезенные японцами из своих колоний во время войны, сражались как с японскими бандитскими группировками, так и между собой. Кривая преступлений и убийств резко поползла вверх, что было необычно для традиционной Японии, залогом социального спокойствия которой были всеобщая «круговая порука» и узаконенное доносительство единого патриархального общества с вертикальной — сын отцу, отец сюзерену, тот императору — системой подчинения, восходящей к конфуцианской модели мироздания. Серьезной проблемой стал алкоголизм, особенно среди бывших военных, фиксировались случаи смертей и слепоты от поддельного спиртного — совершенно невозможное в традиционной Японии явление. Все это будто повторяет новости на страницах перестроечных газет — криминальные разборки между «кавказцами» и «солнцевскими», рост смертей от отравления метиловым спиртом и т. п. Была, впрочем, и японская специфика:
«Люди умирали и слепли — будто бы не желали видеть послевоенную жизнь. Желая японцам всего наилучшего, то есть исходя из требований экономии электричества, Макартур распорядился о введении „летнего времени”. Однако жизнь простого японца была настолько тяжела, что люди протестовали против его введения — на том простом основании, что они не хотели продления дневного времени, дневных жизненных тягот. Ничего не видеть и поскорее заснуть — так они мыслили себе настоящее счастье. В европейской психологии это называется „комплексом капюшона” — отвернуться к стенке и ничего не видеть» [55] .
Все это знаменует тяжесть того переходного периода, когда традиционные идеалы были разрушены, а новые еще не были найдены. Историки, этнологи, философы пытались предложить какие-то идеологемы, но получалось у них это плохо — стресс от двух крайностей, былого величия и нынешнего попрания идеалов, был слишком силен, он затмевал способность к анализу ситуации и выработке новых путей: «Неумеренная гордость за страну и неумеренное самоуничижение — эти крайности все еще сосуществуют. В прошлом воспитывалась гордость за японскую армию, но после поражения она стала представляться откровенно жалкой. История Японии, представленная в безудержных восхвалениях, и совершенно противоположная история, представленная в самоуничижении, — вот противоречия, заполнившие сознание японцев.