Выбрать главу

Ролан Быков. Маленькая коричневая тетрадь. Вступление и публикация Елены Санаевой. — “Октябрь”, 2009, № 11 <http://magazines.russ.ru/October>.

Дневниковые записи периода съемок в фильме А. Баталова “Шинель”.

11.12.58. Кабинет значительного лица. Попросил Алешу снять все в мою сторону. Сказалось большое количество застольных репетиций — не репетировали. Я просто показал, и стали ставить свет. Свет ставили до двух или трех часов, а до пяти шла съемка. <…>

На съемках сегодня было тихо, плакал свободно все дубли, все кадры”.

Войцех Бонович. Ни воплем, ни слезами. К изданию романа Василия Гроссмана “Жизнь и судьба” в переводе Ежи Чеха. — “Новая Польша”, Варшава, 2009, № 10 (112) <http://www.novpol.ru>.

“Всем, кто в отношении хрущевской эпохи употреблял слово „оттепель”, давно уже пора устыдиться. Гроссман находится в безнадежной ситуации. Признанный писатель, которому с трудом удается публиковать хоть что-то. На протяжении двенадцати лет он создает свою эпопею, не представляя, в каком виде и вообще возможно ли ее издать. Он предусмотрительно делает две копии для надежных друзей: он прекрасно понимает, что в топках госбезопасности рукописи действительно горят. Против Гроссмана — государство, которому мешает то, что он интеллигент, что провозглашает антитоталитарные идеи, что родом из еврейской семьи, но, вероятно, более всего то, что он — Гроссман, личность, которой чуждо перевоплощение. И против него — его собственное тело, оно становится все слабее, это тело, в котором вскоре врачи обнаружат рак почек…

Мне не дает покоя тайна, которая заключается в следующем: в его романе нет отчаяния, да и горечи, собственно говоря, нет. Гроссман показывает человека —

вот что важно: не человеческие массы, не какие-нибудь круги даже, а отдельных людей — сталкивающихся с двумя видами тоталитаризма, которые ему представляются похожими как близнецы. Он предстает здесь добросовестным хроникером, ничего не опускающим, он рассказывает о великих преступлениях, заставляющих шевелиться волосы на голове, и о маленьких слабостях, которые становятся для людей причиной их несчастий. И все же он не оставляет человека без кредита доверия, причем огромного. Его роман не лишает читателя веры в человеческую доброту, в способность человека меняться, преображаться, исправляться. Мы входим вместе с Гроссманом в тоталитарный мир как в печь и — обожженные, страдающие — все же выходим из него на свет. Как это возможно — спрашиваю я себя, — чтобы в недрах того страшного мира сформировался такой писатель?”

Евгения Вежлян. Речь о невозможном. — “Знамя”, 2009, № 11 < http://magazines.russ.ru/znamia>.

Рецензия на книгу стихов Бахыта Кенжеева “Крепостной остывающих мест” (Владивосток, “Рубеж”, 2008).

“Его резко различимый голос невозможно спутать ни с каким другим, но его сближенность с традицией приводит к тому, что он неуловим в своей оригинальности и ему очень сложно подражать. „Синий, с предисловьем Дымшица” томик Мандельштама недаром отмечен в „Элегии” Гандлевского как один из важнейших знаков эпохи. Акмеизм с его „тоской по мировой культуре” и цитатной усложненностью в случае Кенжеева стал родиной новой традиционности. Но, в отличие от более старшего, питерского варианта „ахматовских сирот”, поэтика Кенжеева лишена имперского размаха, она предельно субъективна и приватна. Ее культурная память выборочна и потому долговременна. Трехсложники его отсылают напрямую к Некрасову; Тютчев, Фет, Пушкин и Лермонтов, казалось бы, цитируются так, как если бы никакого модернизма и всего ХХ века не было, — то есть так, как они подавались в советских школьных хрестоматиях времени детства автора, когда девятнадцатый век действительно был не позавчерашним, а вчерашним днем. Будто некто умудряется жить в старинной усадьбе, но не как в музее, а как в собственной квартире. В вольтеровских креслах смотрит телевизор, ставит ноутбук на конторку…

И прошлое — расконсервируется, оказывается живым и близким. С ним можно обращаться вполне запросто — даже фамильярно, встраивая разновременные, разнокачественные части его в свое „домашнее” настоящее. Так и обходится Кенжеев с предшествующей поэтической традицией — без пафоса, но и не отчуждая, как делают, скажем, те же Кибиров и Гандлевский. „Чужое” поэтическое слово у него — не вкрапление в отчужденном стилевом окружении, а часть своего языка, и даже — часть личного мифа. Оно так близко, что может быть подвергнуто ироническому переворачиванию — но это не постмодернистская ирония все превзошедшего интеллекта, а ирония самоумаления — романтическая ирония „я”, которое не в силах вместить „прекрасное” и „высокое””.