Мой обличитель словно не поверил своим ушам и вновь обрушился на меня: “Смелость — вот опора! Не хочешь ли вину переложить на мертвого отца взамен того, чтоб взять ее на собственные плечи?.. И расплатиться с небом или адом своей судьбой, пойдя на тяжкий риск. Другой ценой ты ничего не купишь. Убей, прости — но не топчись, как трус!”
Публика зааплодировала, и мой обличитель шутовски раскланялся.
Лавчонка, которую я миную по пути к дому от метро, меняла свою вывеску раз двадцать, и каждый раз уже через неделю мне кажется, что она торчала здесь вечно. Нет, память-то, разумеется, нашептывает мне, что при старом режиме здесь была пирожковая со вкуснейшими крутыми яйцами в пончике, потом видеосалон, затем “24 часа” всевозможных винно-водочных радостей — разливанного моря роскошных заграничных этикеток. Когда этикетки износились, “24 часа” кайфа сменились вечерними часами труда во имя красоты и вечной юности в уютном фитнес-центре “Аполлон”; фитнес-центр был поглощен элитными яслями “Медея”, а элитных младенцев в свою очередь поглотил салон тату “Монтесума”… Но память говорит холодным голосом рассудка, а забвенье нежным воркованием сердца: здесь всегда был магазин потасканной книги “Ностальжи”.
Пирожковая, обращаясь в книжную лавку, подверглась сильному усекновению, но на полках вполне свободно могли возлечь красное собр. соч. Фадеева по цене бутылки водки рядом с серым собр. соч. Эренбурга по цене трех чашек кофе, черный Симонов с зеленым Шолоховым, Леонов с Солженицыным, общедоступный Твардовский с недоступной некогда Ахматовой: еще недавно вечно живые, они мирно уживались в этом чистилище — живые и мертвые.
Особо ностальжирующим отводилась этажерка с неразличимой лениздатовской и совписовской штамповкой, а окончательный хлам был по-свойски свален вихляющимися стопками на бетонном крыльце.
— Можете взять, это хорошие книги, — оскорбленно указала выглянувшая для последнего прости на крылечко пожилая продавщица, напомнившая мне нашу отчаянно курносую и все-таки непримиримо строгую “классную” — тумбочку Валентёшу. Валентёшу злило мое чемпионство во всем, на что мне вздумается положить глаз, но знала бы она всю меру моего зазнайства: я ведь пробивался на ту передовую, где творилась История, созидалось Бессмертие — покорение космоса, обуздание термояда…
Это был волшебный миг — подвиг победы над врагом преображался в подвиг покорения природы. Но когда в заоблачные сферы меня не допустили, сразу и открылось, что я мечтал быть не ученым, но лишь солдатом какой-то великой армии. Только когда вслед за отцом меня вышибли из аристократов в интеллигенты, гордыня не позволила мне принять в наследство отцовскую маску народного заступника, пришлось натягивать до надрыва маску скептика, ясновидящего — ясно видящего каждое ржавое пятнышко на недосягаемом винограде.
Мой брат, правда, нашел утешение еще более самоубийственное: когда его не пустили покорять моря и океаны, он принялся проектировать судовые механизмы — все-таки поближе к кораблям, испытательные экспедиции… Евреи любят возмещать свое унижение лекарствами хуже всех болезней: в своем сухопутном прозябании брат еще и пытался вести жизнь морского бродяги, устраивать загулы в каждом воображаемом порту.
Я сам не заметил, когда про себя начал называть Гришку братом — кажется, еще раньше, чем Костика сыном, а Катюшу дочерью: ласковые, родные имена пронзают слишком уж больно, когда вглядишься в судьбу любимых без прикрас. Верно открыл мне призрак отца: правда — орудие ада. В земной жизни отец и под пыткой не назвал бы Гришку — забулдыгой с романтическими поползновениями, так, что ли? И как он припечатал мою дочь, свою любимую внучку? Посвятила жизнь истеричности, как-то так. Что Костика отец из-за гроба назначил лакеем со студенческой скамьи — это я запомнил. Потому что и себя считаю лакеем. Раз уж познание больше не служение, а обслуживание, то и профессор не жрец, а лакей.
Вон чего изволили вчерашние хозяева жизни — уже и даром никто не берет. Это что за мучительно знакомая борода на истрепанной бумажной обложке? Ага, Курчатов. “Они ковали щит Родины”. В последние свои годы создателей оружия отец клеймил особенно скорбно: прислужники убийц. Пока творил Историю, был готов и убивать и погибать, зато когда мечту отняли, принялся клеймить потерянный рай. Ведь в ту пору история творилась оружием — значит, первым делом его и надо было облить грустью с желчью пополам.