Его звали Сумковым, он пятью годами раньше Глазычева появился в столице: деньги на трехмесячное житье были упрятаны в мешочек, булавкой приколотый к внутреннему карману роскошного, по павлодарским меркам, пиджака. Москвы речистый Сумков не боялся, кое-какими знаниями, по той же павлодарской мерке, обладал, но вступительные экзамены провалил с таким треском, что поневоле стал подумывать, какая же все-таки ошибка совершена им. Урок московской жизни получил он в провальный для него день не от экзаменаторов, а тем же вечером, на Садовой, став свидетелем встречи двух иногородних молодцов, которые в радости, что в столицу они все-таки попали и как-никак, но обосновались в ней, вразнобой заблажили: «Ол райт!», «Гуд бай!», «Вери мач!», причем норовили всей Москве показать ручные часы с узорными ремешками, что, по мысли обоих покорителей столицы, было проявлением высшего шика и сертификатом их московского происхождения. Урок на Садовой пошел впрок, Сумков уразумел старую истину: Москва слезам не верит и никакого снисхождения интервентам, откуда бы те ни пришли, не дает. То есть — напрасно прикидывался он на экзаменах честным провинциальным умницей, которого недоучила поселковая школа по причине того, что нет в той десятилетке таких прекрасных и добрых педагогов, какие сидят сейчас перед ним за испытательным столом, зря ввернул им в свою речь парочку словечек, подобных «вери мач» и «гуд бай»…
Полный провал, крушение всех надежд, — сдал Сумков коменданту общежития постельные принадлежности и поплелся восвояси, держа курс на Казанский вокзал, но злость на капризную Москву направила ноги к забору, за которым гудела стройка, привела к комсомольскому вожаку, который — бывают же исключения — слезам поверил, посочувствовал, кому-то позвонил, снесся с каким-то райисполкомовским товарищем, и юноша из замшелой глуши превратился в подсобного рабочего на строительстве, где полно бедолаг, нашедших временный приют, и где добывается временная московская прописка. Здесь подсобный рабочий из Павлодара отбросил все желания походить на москвича какой-нибудь побрякушкой, потому что, догадался он, лимитчики все-таки верно уловили дурь эпохи, Москва и в самом деле — побрякушечная; надо, решил он, приобрести нечто такое, что, причисляя его к москвичам, возвышает чужака и пришельца над коренным населением. И «нечто такое» облеклось в решение и затверженную цель, павлодарец выбил из себя защищавшую его придурковатость и стал хранителем и сбытчиком информации, доступной немногим; он приобрел друзей и знакомых везде и повсюду, после окончания Полиграфического института работал на радио, научился до того, как микрофон поднесен к носу временной знаменитости, размягчать собеседника и вытаскивать из него все полезное. В «Известиях» Сумкова посадили на письма, и самые ценные из них он припрятывал. Информацией он не торговал, он ею обменивался так, что никогда не оставался в убытке. В голове его держались сотни фамилий, адресов и биографических справок. И земляка, которого некогда спас от побоев, отогнав дюжину рассвирепевших школяров от поверженного Вадика Глазычева, не забывал, изредка наведывался в общежитие, выслушивал нытье неисправимого троечника, подучиваясь на его ошибках. А тот делал их одну за другой, не пытался скрыть, что мать его выгнана из партии, а отец безвылазно сидит на парткомиссиях, изобличаемый во всех грехах. Дурню раз в жизни повезло — познакомился с дочкой могущественного деятеля, ему бы спрятать язык поглубже, так нет, разболтался. И дочку академика Сумков как-то издали видел, оценил бедра великанши и пришел к дурашливым выводам; ему вспомнился отрывок из мемуаров одной родовитой испанки; природа наградила ее двухметровым ростом, а все домогавшиеся ее руки и сердца кавалеры могли бы буквально повиснуть на ней; быть бы знатной дочке старой девой, да однажды сидела она, сморенная жарой, в саду и увидела, как над высокой оградой поместья поплыла чья-то шляпа; не только от жары изнывала испанка — потому и слуги окликнули хозяина шляпы, который, к счастью, оказался не только на голову выше испанки, но и католиком. Брак, правда, распался вскоре, муженька изобличила полиция, тот попался на шулерстве в приличном доме, но зато супруга-неудачница получила свободу рук, коими прихватила генерала, возмещавшего малорослость чрезмерно развитыми придатками… И о самом академике Сумков не только наслушался. Из перехваченных им жалоб (копии сняты и сохранены) явствовало: светоч науки родом из латышских кулаков и обладает истинно кулацкой хваткой, в дачном поселке оттяпал у соседа полгектара земли, возвел дом в нарушение всех законов, подземный гараж прятал в себе две машины иностранного производства (третью, отечественную, записали на Марию Викторовну); построенная в рекордные сроки сауна приняла первых грязнуль, там стали париться молоденькие ассистентки академика. Что час расплаты наступит когда-либо, Сумков твердо верил и в нетерпении ожидал, когда взметнется топор над академической семейкой. Он, топор, уже вознесся было (о чем Сумков постеснялся в свое время сказать Вадиму), когда женишку из потомственной дипломатической семьи поцелуйчики в подъезде надоели и он много раньше протокола предъявил свои верительные грамоты, — там же, в том же подъезде предъявлены были грамоты, чему Ирина противилась, но под давлением академика согласилась все-таки, — поэтому позже пришлось ей на несколько дней отпроситься с лекций. С внеурочной беременностью дочери Лапины смирились бы, долги пропившегося в дым и обнищавшего жениха покрыли бы, но тот ударился в некое подобие шпионажа, передав пару статеек в западную прессу. Тут-то вконец обескураженные Лапины вновь обратили свои взоры к отвергнутому было Глазычеву.