Выбрать главу

Вымогательство — страшная наука (искусство? нет, на этот раз — наука), она — послушай, мой Буратинас, послушай — убивает, расчленяет надвое, на тебя и нетебя твою крохотную душу, а не душу того, у кого ты просишь и кто даёт тебе твои копейки и рубли. Каждый раз, когда ты произносишь своё заклятье (а их много, Буратинас, много) и в твою протянутую руку сыпется золото мира, чужое золото, твоя душа делится пополам и — снова и снова — от изначального настоящего тебя остаётся всё меньше и меньше — нет, весь ты не исчезнешь, не умрёшь, но скоро, очень скоро перестанешь помнить, чувствовать и осознавать своё “я” таким, каким оно было вначале, до райских кущей, грехопадения и всего того, о чём ты теперь знаешь. И это не какой-нибудь там гуманизм, Буратинас, это настоящая человечность — я сейчас говорю о ней. Своими дьявольскими выходками ты пробуждаешь в людях человечность — вот где, мать её, диалектика — и лупишь по ней, вызывая в их сердцах… что же ты, друг мой, вызываешь в их сердцах? упоение собственной добротой? нет, наверное, не только это; укол счастья, радости быть кому-то нужным и полезным? нет, вероятно, тоже не то; сладкую эйфорию расставания с деньгами ради чего-то хорошего, высокого, общечеловеческого? — ты всё время говоришь не о том и ходишь вокруг да около; так что же? что же заставляет их всех — и сталеваров, и рыбаков, и умных, и подрастерявших свой ум на жизненном пути — с такой надеждой ждать твоего прихода и с такой безмятежной радостью расставаться со своими деньгами? знаешь ли ты ответ? Знаю, и мой ответ уложится в одно слово, и это слово “страх”. Да-да, не удивляйтесь, буратинасы, и вы, папы карлосы, тоже сотрите с лиц изумление, человек и шагу не сделает, если ему не будет страшно, пока он ничего не боится — человек сидит в углу своей жизни и дрыхнет, дрыхнет, ни о чём не думая, как старый валенок, и ничего не желая, но напугай его хоть чуть-чуть — и он полезет на горы и свернёт их, как пол-литровый картонный пакет из-под кефира. И это не мы с тобой, Буратинас, придумали, это известно всем и давно, религия, кантианство, фрейдизм — не наша заслуга в этом мире, и мы на неё не претендуем. Но мы тоже кое-что сделали для человечества — мы открыли ему светлую сторону страха, его приветливое, доброжелательное и жизнерадостное лицо, на котором было написано: “Бойся весело, бойся легко, бойся, чтобы быть счастливым”.

Боялись ли они нас — десятилетних мальчишек, чья бесценная жизнь ни для кого никогда не была бесценной и стоила ровно столько, сколько за неё давали: пять копеек — так пять, десять — так десять, рубль — дай вам бог здоровья, добрый дядечка, не кашляйте и живите долго, — и которые — неубитые, живые, воодушевлённые прошедшим днём и днём предстоящим — возвращались домой со ста, ста пятьюдесятью, двумястами рублями в варежках и карманах? Нет, они нас не боялись. Не боялись они ни традиции, ни бога, полпредами которого мы вроде бы тогда являлись на их грешной земле, страх божий — тоже, конечно, важная и нужная штука, тоже один из вариантов не оскотиниться до полной падали, но что он рядом со страхом человеческим?

Они боялись себя. Боялись быть хуже, гаже, черствее по сравнению с тем, чем являлись — что думали о себе и чем себя представляли. Они же — каждый, каждый — в глубине души считали себя ангелами. Вот только крыльев у ангелов не было — и мы давали им эти крылья, напрокат, на пять-десять минут, за десять-двадцать копеек. А мы, манипулируя их чувствами, их желанием, обманывали их (ибо что такое самообман, как не род одного большого общего обмана?) и, конечно — мы и сами это ощущали — становились хуже, гаже и черствее себя самих. Или, если хотите, своих ангелов. С крыльями.

Для полноты картины вам следует знать, что мы — Атос, Портос, Арамис и д’Артаньян — не были единственными мушкетёрами, кто на два дня — 6 и 7 января — ушёл в ангелы, нас было много, иногда наши отряды насчитывали десять-двенадцать человек и больше, среди мушкетёров нередко попадались девочки (Констанции? Миледи? королевы Анны?), которые полюбили чужие деньги не меньше нашего: что с ними — с этими девочками — стало потом, когда они сначала подросли и — согласно законам природы — вскоре совсем выросли? Боюсь даже думать, если то же самое, что и с нами, а что стало с нами, я знаю, вижу по себе.

Кроме собратьев-конкурентов, были ещё и гвардейцы кардинала: мальчики (девочек не было, нет) лет по тринадцать-четырнадцать, отбиравшие у нас то, что мы несли домой в рукавицах, шапках, носках, трусах и — реже — в карманах. Оставайся мы к тому времени ещё хоть немного мушкетёрами, мужчинами — и гвардейцы кардинала узнали бы, что такое мушкетёрская честь и доблесть, но мы, уже будучи ангелами, возвращали им чужие деньги безо всякого сопротивления — то, что, выходя из подъезда, не успевали спрятать поглубже в трусы и носки.