“Ма-а-а-атушка купила?” — переспросил ты, и я понял, как промахнулся со своей ставкой на банальную человечность, — боги бесчеловечны, и это, вообще-то, нормально и правильно, так и должно быть, — а нужно мне было ставить на собственную самостоятельность, предприимчивость — и что ещё? мужественность, что ли? может, и на неё — то есть, увы, на правду. Не то чтобы я призываю вас, друзья мои, всегда и во всём ставить на правду — это глупо и временами небезопасно, правда зла и похотлива, у неё уродливое морщинистое лицо и плохо пахнет изо рта, целовать её в дряблые обескровленные губы — одни проблемы, но всё же, друзья мои, всё же бывают случаи, когда только она может дать вам усладу и успокоение. Только она.
Кес ке се — услада; кес ке се — успокоение? — спрашивает меня тот, кто прочитал эти слова. И что ты вообще имеешь в виду, говоря, что правда зла и похотлива? И я снова берусь за ручку и вспоминаю, вспоминаю…
В том единственном в моей жизни пионерлагере я подружился с мальчиком Валиком. Наш четвёртый отряд принадлежал тринадцатилетним — уже не совсем детям, ещё далеко не взрослым. Отрочество — может, самый интересный период жизни человечества, если наблюдать его со стороны: всё свободное время мы делили между играми в солдатики и в машинки, что в ненормальном количестве привозили из дома, и только что открывшим нам неисчерпаемые бездны удовольствия онанизмом. Но и онанизм у нас ещё был не взрослый — суровый, скрытный, трусливый и философски-мрачный, а детский — смешной, весёлый, жизнерадостный, открытый городу и миру, бесстрашный и пугающий своим бесстрашием лезущих во все окна девчонок и окончательно растерявших перед лицом этой эпидемии свои педагогические таланты пионервожатых. Мы были так увлечены нашим дивным новым миром, что нам было плевать и на то, что от онанизма вырастают волосы на ладонях, что от этого глохнут и слепнут, и может однажды остановиться и больше не пойти сердце, и на многое другое, такое же страшное и такое же дикое, что приносили нам засланные пионервожатыми диверсанты, которые и сами, выполнив поручение, сразу же прыгали в свои кровати и вливались во всеобщую вакханалию.
От двенадцати и старше — с пятого по первый отряды, по десять-пятнадцать отроков в каждой комнате, с самого утра по поздний вечер, с перерывами на солдатики, машинки, завтрак, обед, ужин, пляж, дискотеку, лежали в своих кроватях и мастурбировали, мастурбировали, мастурбировали: просто так и на кто быстрее, просто так и на кто дальше, просто так и на чтоб одновременно, просто так и на попади в цель, задержи, поменяй руку, стоя, сидя, лёжа на боку, засунув между матрацами, сжав подушкой, вверх, вниз, прямо, через трусы, прижав к ноге, к животу, вставив в трубочку, обмотав целлофановым пакетом, в кулаке, двумя пальцами, между ладоней, плевком, капелькой, струйкой, автоматной очередью, пионерским салютом, русские, украинцы, татары, узбеки, белорусы, евреи, собравшиеся сюда, на эту маленькую пионерскую Ибицу, из Красноярска, Мукачева, Гродно, Твери, Чернигова, Ставрополя, Орла и Нарьян-Мара, больные, здоровые, победители школьных олимпиад и полные дебилы, так и не выучившие таблицу умножения, — нас всех объединило общее дело, общая игра, общее чувство.
Мальчик Валик приехал сюда из Ферганы, он был русским, но знал много узбекских ругательств — “магис дэдэ”, “энангэскэй”, “шалав”, — и главное, что его отличало от всех, — он очень любил деньги. Он ими бредил, говорил о них постоянно, любой обращённый к нему вопрос в конце концов превращался в “сколько это стоит?” и “за сколько ты это купил?”. У него не было с собой ни машинок, ни солдатиков, но он быстро наменял их себе у наших пацанов на какую-то дребедень, сущую ерунду вроде ленточек-тряпочек для завязывания на запястье или зелёных, с кроваво-коричневыми прожилками камешков, которыми был усыпан весь наш пляж. Такой обмен Валик называл справедливым. Вообще любой обмен, при котором один получал всё, а другой оставался в дураках, Валик называл справедливым. Я восхищался им, он стал моим очередным липовым богом, и я полюбил его всем сердцем и всей душой.