Выбрать главу

До самого конца 1920-х годов записей в дневнике не так много, они появляются от случая к случаю. Шапорина начала систематически вести дневник как раз тогда, когда большинство сограждан сжигали записанное прежде. Чтобы поступить так, нужно обладать мощным императивом свидетеля — тем свойством, которое Шапориной было присуще в полной мере. «Неужели она не записала всего того, что видела, пережила, перечувствовала за ту мучительную войну?» — спрашивает она себя, послушав рассказы знакомой, служившей в Первую мировую старшей сестрой санитарного поезда. И через 30 лет: «Блокада — это, пожалуй, самое ценное из всей моей жизни. Видеть то, что людям не дано видеть».

Но кроме императива свидетеля, здесь еще, наверное, и человеческое, слишком человеческое. Шапорина просто не могла перестать вести дневник, он был для нее терапией и самозащитой. Ей казалось, что жизнь не удалась, что в том деле, которое она выделяла для себя как главнейшее (кукольный театр), она далеко не достигла всего, чего могла. Семейная жизнь не сложилась почти с самого начала — муж бросил, с сыном отношения были прохладные. И главное крушение — любимая дочь умерла в 1932 году, не дожив до 12 лет. Сразу после этого Шапорина записывает: «В жизни остались только обязанности, а жизнь больше не нужна». И если после этой записи, ни на день не забывая об Алене, она прожила еще 35 лет, то, как ни странно звучит, в этом велика роль дневника. Он стал главным собеседником, заменой дела жизни, всего несбывшегося и нереализованного, заместителем не слишком надежных по условиям времени дружб.

Цену своему дневнику она, кажется, прекрасно понимала. Незадолго до смерти радуется, что его согласилась приобрести Публичка. За несколько лет до этого начинает постоянно — в том же дневнике — напоминать себе о необходимости заняться приведением его в порядок. И действительно — дополняет, правит, перебеливает, вырывает страницы.

Что именно вырвано и зачем — непонятно. Вряд ли Шапорина пыталась смягчить его политическое звучание — того, что осталось, вполне хватило бы на несколько расстрелов и для нее, и для всего ее окружения. Самое удивительное в этом дневнике — то, что он существует, существовал, что эта женщина его вела, судя по всему, особо не пряча и уж точно не применяя никакую тайнопись. Невозможно поверить, что кто-то в те годы не боялся писать про «глупые, разъевшиеся морды Сталина, Молотова», про будущий Нюрнбергский процесс над советскими вождями. При том, что в дневнике совсем нет рефлексии на тему опасности, — что будет, если найдут, прочтут, узнают. Понятно, что это писалось для себя, а не в расчете на посторонний глаз, — но кто, кроме очень наивных людей, мог в те годы быть действительно уверенным, что написанное для себя не будет прочтено недоброжелательным соглядатаем?

А наивной Шапорина уж точно не была и суть происходящего на ее глазах понимала много вернее, чем большинство наших соотечественников сейчас, после всех публикаций и разоблачений. «Наша власть — дьявольская, сатанинская. Вся построенная на лжи, фальшивая, как ни одна другая»; «Мне просто дурно от нагромождения преступлений по всей стране»; «По современной молодежи впечатления скользят, не доходя до сознания. С детства они привыкли к ужасу современной обстановки. Слова „арестован”, „расстрелян” не производят ни малейшего впечатления. А каково нам, выросшим в Человеческой, а не звериной обстановке; впрочем, зачем я клевещу на бедных зверей» — такие записи встречаются практически на каждой странице.

Последняя запись, вполне возможно, содержит нечто вроде ключа к дневнику. Шапориной к моменту революции было уже почти 40, она сформировалась в несоветской обстановке, в несоветской среде, ей было с чем сравнивать. Когда она пишет о своем подсоветском существовании: «В нормальное время я бы уехала в Италию и там бы осталась до смерти», то ключевое слово здесь — «нормальное». Через полвека, прожитые под коммунистами, Шапорина пронесла представление о норме, позволявшее оценивать абсолютно все, происходящее вокруг, как ненормальное.

«Мне кажется, что Россией правит чудовищный бред сумасшедшего», — записывает она еще в 1930 году, под впечатлением от «великого перелома». И это ощущение не покидает ее все последующие десятилетия. Иногда, правда, она пытается отыскать в этом бреде хоть какую-то логику, ей хочется поверить в троцкистов-вредителей, в то, что Ягода убил Кирова по заданию гестапо. И это не только из-за отчетливого и нескрываемого антисемитизма Шапориной, а просто сопротивляемость человеческого организма имеет пределы [8] . Человек не может до конца принять, что он действительно живет внутри бреда, что никаких правил не существует, что вознесение к вершинам или низвержение в кромешный ад — это лотерея и ничего, кроме лотереи. Но Шапорина к такому пониманию советской истории приближается вплотную.