— Но у всех же были какие-то кликухи, — еще шире распахнул шоколадные глазищи растрепанный Иезекииль. — Тебя дразнят евреем, Жорку — косым, Витьку — губатым, Кольку — лупатым — какая разница? Они тебя дразнят, а ты их дразни.
— И мы с тобой дети одного отца… — как бы сам себе не веря, безнадежно поделился Михаил с дубовой доской. — И губатым, и косым, и хромым, и лупатым, и гунявым все равно есть место среди всех. Они все равно свои. А я чужой, я один…
— “Оторванный от общего бессмертия”, — попытался вставить я, но снова сумел издать лишь слабое сипение.
— Ну и какой у нас может быть общий корабль, — горестно вскинулся Михаил, — если вы все вместе, а я один против всех?..
И стеариновые черты Льва Семеновича, подобно воску перед лицом огня, начали смягчаться, оживать, в них выразилось страдание, и наконец он проговорил дребезжащим старческим тенорком, больше похожим на стенание:
— Мишенька, милый, прости… Я ничего этого не знал… Я был слишком занят своей работой…
Отец и сын смотрели друг на друга, словно не решаясь узнать после долгой разлуки, и я вдруг увидел, что в профиль они необыкновенно схожи. Только сквозь кожу иссохшего носа великого технолога проступали хрящи, да еще крылья его были выедены временем, придав кроткому облику засекреченного членкора совершенно не идущую ему легкую ястребиность. Еще мгновение — и они бросились бы друг другу в объятия, но высокая минута была оборвана бодрым голосом Иван Иваныча:
— Встреча на Эльбе состоялась. А почему все-таки, Лев Семенович, вы не остались в Германии? Там ведь вам чуть ли не почетное гражданство предлагали?
И к Льву Семеновичу вернулся его прежний оперный баритон.
— Скучно очень. У нас уж что-нибудь стрясется так стрясется, весь мир оглянется. А там я однажды прогуливаюсь вдоль реки и вижу митинг. Все волнуются, что-то выкрикивают, какой-то мохнатый человек на возвышении потрясает кулаками, зовет на штурм Бастилии, не меньше. Оказалось, в ихнюю речку вылилось полведра азотной кислоты. У нас на первых реактивных двигателях азотная кислота была окислителем, на испытаниях рядом всегда ставили стальной ларь с водой — если на кого плюнет, чтоб сразу окунуться. Про пары я уже не вспоминаю, прямо бурые клубы расходились… Главный конструктор, Кошкин, говорил: да что такое азотка, я ее пью. (“Лучше от азотки умереть, чем от скуки”, — отозвалось у меня в голове.) Мы никак не могли освоить антикоррозийные сплавы, уже во время летных испытаний, бывало, разъест какой-нибудь стык, и кислота выливается в кабину… Я еще тогда думал: ведь пилотам и отказываться не надо, просто нужно летать не лучше других, и больше никто их к испытаниям не подпустит… Во Франции, я видел, железную дорогу перекрывали, чтоб эшелон с отработанным ядерным топливом не пропустить, а мне Музруков рассказывал, что первый концентрат полония, пасту, они ложкой соскребали с нутч-фильтра. Меня к атомному проекту привлекли, когда понадобились особо стойкие спецкоммуникации, вентили, — рабочие среды были очень агрессивные.
— Спасибо, спасибо, мы все поняли, — с утрированной любезностью прервал его Иван Иваныч. — Но ведь бережное отношение к своему здоровью — это и есть культура?
Он не скрывал, что кого-то передразнивает.
— Я думал, культура открывает нам, что есть вещи поважнее здоровья. (“Бессмертие!” — в который раз не сумел выкрикнуть я.) Я на пенсии хоть умные книжки начал читать. А сначала тоже расстраивался, что меня оставили без кабинета. Обычно работников моего ранга переводят в советники — сидеть при телефоне, изображать значительных персон…
— Папа, — уже совершенно человеческим голосом спросил Михаил (Иезекииль на это время куда-то исчез), — но как же можно считать своим корабль, где тебя унижают? Страх перед Сталиным — это что, было не унижение? Официальный антисемитизм — не унижение?
— Я же тебе говорю: когда чувствуешь, что смерть рядом, — это не страх. Когда во время грозы ждешь удара молнии — что в этом унизительного? — Лев Семенович уже объяснял вполне по-доброму. — А вот когда мы от всяких батек прятались по соседям — папа, мама белые, трясутся, — это был страх. И покончили с этим красные, уж как ты хочешь. Они тоже много чего творили, но папу таким я больше никогда не видел. Как же я мог это забыть? У меня немножко другие представления об антисемитизме… Когда я в Германии был экспертом по закупкам, я видел, как в поезде три штурмовика взашей выгоняли старого еврея. Он попытался сказать: зачем вы толкаетесь, я сам выйду — так один саданул его так, что он вылетел на перрон, и они его на глазах у всех начали избивать. А я стоял у открытого окна и смотрел. Один, жирный, трясущийся, багровый, случайно поймал мой взгляд и бешено заорал: юде?!. А я ответил: аус Руссланд. И показал свою краснокожую паспортину. И они откатились, как вампиры от креста. И я всегда испытывал прилив счастья, когда вспоминал, что это мои танки, мои пушки бьют по этим скотам. Пушки с моего корабля. Я знал, что я определяю судьбу мира: пробьем их броню — выиграем войну, не пробьем, они пробьют нашу — проиграем. Ты правильно сказал: унижение хуже смерти. Ну так если не одному человеку, а целому народу говорят: ты сначала научись вытирать нос, заведи чистые сортиры, а потом замахивайся на что-то небывалое — он скорее будет недоедать, но сделает лучший в мире танк, сделает водородную бомбу, в космос, наконец, полетит. Я и в самые мерзкие годы знал, что здесь участвую в чем-то невиданном, а там — в обыкновенном. А я уже не хотел обыкновенного. Пускай и при комфорте, и при медобслуживании.