— Есть ли на свете другой город, — говорил мне Константин Аксаков, — в котором бы можно было расположиться так просто и свободно, как мы теперь?.. Далеко ли мы от центра города, а между тем мы здесь как будто в деревне. Посмотрите, как красиво разбросаны эти домики в зелени на горе...”
Итак, Москва нравится славянофилам тем, что она не ушла от природы, что она в некоторых отношениях не вполне город. Их оппоненты говорят почти то же, хотя дают прямо противоположные оценки. По мнению Герцена (“Москва и Петербург”, 1842, — отметим, что название зеркально названию близкой по мысли, хотя и менее глубокой статьи Белинского), “Петербург — воплощение общего, отвлеченного понятия столичного города... Москва... не похожа ни на какой европейский город, а есть гигантское развитие русского богатого села”. В то же время “оригинального, самобытного в Петербурге ничего нет, не так как в Москве, где все оригинально — от нелепой архитектуры Василья Блаженного до вкуса калачей”.
Идея “неоригинальности”, подражательности Петербурга к тому времени уже стала расхожей. Петербург как артефакт (вне исторических и литературных ассоциаций и воспоминаний) действительно бросает вызов культивирующему “оригинальность”, “национальное своеобразие” романтическому сознанию, носителями которого были и, скажем, маркиз де Кюстин, и Достоевский. “Архитектура... Петербурга чрезвычайно характеристична и оригинальна и всегда поражала меня — именно тем, что выражает всю его бесхарактерность и безличность... Характерного в положительном смысле... в нем разве только вот эти деревянные гнилые домишки, еще уцелевшие даже на самых блестящих улицах...” Эта цитата из “Дневника писателя” Достоевского очень точно передает внутреннее противоречие в восприятии архитектуры Петербурга людьми второй половины XIX века. Он оригинален именно тем, что безличен; “характерен”, но не в “положительном смысле” .
Близкая к природе, “оригинальная”, “характерная в положительном смысле” Москва — в то же время интеллектуальный центр. Но “нигде столько не говорят о литературе, как в Москве, и между тем именно в Москве-то и нет никакой литературной деятельности” (Белинский). Именно потому, что Москва — не вполне город, что она принадлежит миру природы, а не истории, она обречена на провинциальность. Убежденные в том, что “Петербургу назначено всегда трудиться и делать, так же как Москве — подготовлять делателей” (Белинский), молодые романтики, окончившие Московский университет, устремляются в столицу — и оказываются в жестоком царстве полувоенной бюрократии и “спекуляций”. И тем не менее этот мир притягивает их. “Нигде я не предавался так часто, так много скорбным мыслям, как в Петербурге. Задавленный тяжкими сомнениями, бродил я, бывало, по граниту его и был близок к отчаянию. Этими минутами я обязан Петербургу, и за них я полюбил его так, как разлюбил Москву за то, что она даже мучить, терзать не умеет” (Герцен).
Как писал Аполлон Григорьев, именно в это время возникает “особая петербуржская литература”. Вспомним ее основные мотивы (имея в виду ряд классических текстов — от “Медного всадника” до “Преступления и наказания”). Это традиционный романтический мотив двойничества (введенный в 1846 году Достоевским и, как известно, не понятый тогдашней критикой, но оказавший важное влияние на последующую литературу); это мотив мести погибших строителей города (“Миазм” Полонского, 1868). Но в первую очередь герой этой литературы — так называемый “маленький человек” (сначала чиновник, а в “Преступлении и наказании” уже студент, что свидетельствует о некотором изменении дискурса, но в любом случае человек, организационно связанный с государством: университет тоже казенное учреждение), становящийся жертвой иррациональных, стихийных сил и яростно этим силам сопротивляющийся. При этом сопротивление его постепенно становится все агрессивнее и бессмысленнее: от грозящего кулака Евгения — до окровавленного топора.
Что же это за стихийные силы? В отличие от “недогорода” Москвы, Петербург — город par excellence, “воплощенная идея города”, и его болезненное притяжение, его гибельный соблазн, его тайна — это соблазн урбанизма, это мистика городской цивилизации. Поэтому стихия, губящая героев, — это силы природы, порабощенные (но не побежденные) городом и создавшей его государственной властью (поскольку в случае Петербурга государство создает город, а не наоборот). В “Медном всаднике” эти силы олицетворяет наводнение; у позднейших авторов этот мотив присутствует в претворенном виде: речь скорее идет о стихии социальной. Что, как не орудия этой стихии, суть злоумышленники, срывающие шинель с Акакия Акакиевича? Товарно-денежные отношения, неподконтрольные государству и чуждые морали, — тоже стихия, по крайней мере у Достоевского (прямая ассоциация этой физиологической, стихийной, “капиталистической” экономической реальности с водной стихией возникает позднее в “Столбцах” Заболоцкого). Бунт героев направлен не против стихии как таковой, а против государства-градостроителя и шире — против цивилизации и порожденной ею морали, сковавших “море”, вызвавших его на бой, но не способных защитить от его ответного удара своих несчастных слуг. Не случайно большинство героев классических петербургских произведений живет в Коломне — наиболее страдающей от наводнений части города.