Своеобразной “репетицией” этой трагедии был голод 1919 — 1920 годов. Вспомним знаменитое описание Петербурга непосредственно после этих событий: “Петербург стал так необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, и никогда... Вместе с вывесками с него словно сползла лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы” (В. Ходасевич, “Диск”). Перед нами город после очередного омовения — омовения кровью и горем жителей. И — как ни чудовищно это звучит — перед нами осуществление тайной мечты Бенуа и Курбатова: город без жителей, без “некрасивого”, “безвкусного” настоящего, без лишней пестроты, заживо музеефицированный. Собственно, именно в первые послереволюционные годы многие дворцы были — при прямом участии бывших “мирискусников”, членов общества “Старый Петербург”, — превращены в музеи; многим зданиям — в частности, ансамблю Дворцовой площади — был возвращен “исторический” облик (то есть облик 1830-х годов — конца классической петербургской эпохи). “Город-казарма”, “город-дом” превращается в город-музей. Сохранение архитектурного “тела” города (пусть даже ценой удобства, а в предельном случае — и жизней его обитателей) из фатального предопределения превращается в сознательную задачу. Но если особенностью Петербурга (в отличие от Москвы) всегда была вписанность в историю, историческая “завербованность”, то музейное бытие предусматривает внеисторический, постисторический статус. Приведенная цитата из Ходасевича имеет жутковатое продолжение: “Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным... Несомненно, так было с Петербургом”.
Конечно, на практике до полного “музейного окостенения” дело не дошло. Нэп и последующие годы “социалистического строительства” наполнили город новой физиологией. Вокруг Старого Петербурга (но не в нем!), как дикое мясо, пророс Новый Ленинград; многие дворцы-музеи в начале 1930-х были превращены в дома отдыха, клубы и т. д. Идеи тотальной музеефикации центральных районов все же витали в воздухе. В 1930 — 1950-е годы, как известно, всерьез обсуждался проект переноса центра Ленинграда в Московский район, причем старый город превращался в своего рода заповедник. Однако события, происходившие с Петербургом, мало напоминали благополучное постисторическое существование — и давали культуре повод возвращаться к старым мифологемам, преобразуя и переосмысляя их.
Так, мотив гибели города в волнах потопа пронизывает творчество обэриутов. Посмотрим, как по-разному трактуется эта тема у провинциала-утописта Заболоцкого, у тайного неоклассика Хармса и у анархиста Введенского. У первого море (с кораблями-пивными и сиренами-проститутками) — это живая городская жизнь, с такой гениальной ненавистью изображенная в “Столбцах”. В то же время Заболоцкий обращается к мифу об Атлантиде (с прямой ссылкой на текст Платона):
Море! Море! Морда гроба!
Вечный гибели закон!
Где легла твоя утроба,
Умер город Посейдон.
Море — живой, полный движения эмпирический город, и оно же — морда гроба, враг, губящий идеальный умозрительный Город. Город этот — едва ли Петербург, но сама модель, естественно, вытекает из векового петербургского дискурса. Напротив, у Введенского море — единственная живая реальность, противостоящая ложной иерархии, стихия свободы, где кругом, возможно, Бог; трагедия в том, что и море ничего не значит, и море тоже круглый нуль (“Кончина моря”, 1930). Наконец, Хармс (“Комедия города Петербурга”, 1927) прямо отождествляет революцию 1917 года с потопом. В то же время в одном из писем Хармса к К. Пугачевой (от 5 октября 1933 года) можно встретить такое вполне традиционное, “мирискусническое” суждение: “Время театра, больших поэм и прекрасной архитектуры кончилось сто лет тому назад... Пока не созданы новые образцы в этих трех искусствах, лучшими остаются старые пути”. Старая архитектура — это в данном случае скорее всего архитектура старого Петербурга (“сто лет” — ровно столько отделяет Хармса от конца “классической эпохи”). Таким образом, все три автора — при очевидном различии их мировосприятия — остаются, на первый взгляд, в рамках сложившейся в XIX — начале XX века модели.