Выбрать главу

Пожалуй, это и есть главная задача книги — оголить факт смерти каждого отдельного человека до последней обнаженности и реальности. Смерть не только обязательно придет, она давно пришла и незримо присутствует при каждом мгновении нашей жизни. Каждая новая морщинка, каждое прощание, разлука, каждая непоправимая ошибка — шаг к смерти, ее неумолимый вестник.

Более того — и это один из примеров яркости и парадоксальности авторской мысли, — именно смерть наполняет жизнь смыслом и глубиной. Она не разрушает, но животворит — делает “смелость смелой, а героизм героическим, именно она придает трагизм самопожертвованию”. “Для бессмертного существа, своей неуязвимой кольчугой бессмертия обреченного на бесконечную жизнь, опасность, мужество или приключения не имеют никакого смысла...” Отчасти Янкелевич повторяет давнее открытие человечества, в том числе и христианской культуры: смерть оказывается последним и неизменно убедительным доказательством любви. Только оплаченная готовностью идти на смерть жертва становится подлинной, верность превращается в верность, подвиг в подвиг.

Янкелевич расширяет значение смерти и дальше, доводя его до предела, — неизбежность конца “оттеняет бесконечную ценность Бытия”. Не только смелость не была бы без смерти смелой, но и жизнь не была бы без смерти жизнью. И это едва ли не единственное утешение, которое предлагает философ читателю, ведя его по бесконечной дороге смерти.

Потому что все, что предлагает человечеству религия, в первую очередь христианство, Янкелевич последовательно и методично отвергает. Он пишет “Бог” с большой буквы, но этот Бог не дарует человеку ни бессмертия, ни жизни вечной. “Рай не что иное, как сублимация нашего мира, Ад — его чудовищная деформация”.

Не только христианские, но и, что называется, общечеловеческие ценности (на самом деле конечно же редуцированные христианские) также отбрасываются автором книги. Одно за другим Янкелевич вырывает из рук человека все виды оружия в той жестокой борьбе, которую человек ведет со смертью. Обычные утешения и “мифотворчество”, сопровождающие и смягчающие жесткость неизбежного факта, безжалостно разоблачаются. Любовь, свобода, мысль — словом, все то, что принято считать обладающим статусом вечности, соединяющим с вечностью, — все-таки никак не спасают от неизбежности смерти, все же никак не наполняют пустыню небытия, ожидающую нас после.

Янкелевич, конечно, не говорит “пустыня небытия”. Он говорит “абсурдность уничтожения”, “абсурдность смерти”, но тут же и — “абсурдность загробной жизни”, “абсурдность бессмертия”. Вопреки всему человек продолжает надеяться: надежде человека уделено в книге немало внимания — надежде, но и “безнадежности желания”. Остается ли хотя бы щелка, хотя бы тонкий просвет в жесткости этих антиномий, этих крепко сдвинутых конструкций?

В книге с подобным названием невозможно, кажется, не дать решительного ответа на этот вопрос. Но автор сохраняет предельную честность мыслителя, не позволяющего себе преодолеть рамки признанной им системы.

Поэтому тот единственный свет, который все же струится сквозь безнадежность “аннигиляции”, направлен опять-таки не оттуда , а отсюда , его источник расположен по эту, а не по ту сторону. Смерть, по Янкелевичу, все же не есть окончательная “нигилизация”, потому что она не может уничтожить прожитой человеком жизни, никакая толща эпох, веков и тысячелетий не раздавит крошечного факта существования каждого в мире: “Даже когда на земле исчезнет последнее воспоминание об умершем и затопчется его последний след, в этом темном, забытом, уничтоженном, раздавленном массой веков существовании все равно останется нечто неразрушимое и неистребимое; и абсолютно ничто на свете не сможет затушевать его”. Если человек жил, мы никогда не сможем сказать, что его никогда не существовало: “его нет” и “его не было” — разные вещи. Эта “экзистенция жизни” — единственное, что противопоставлено в книге смерти.

Так все-таки да или нет? Янкелевич хранит целомудренное молчание. Потому что старается не говорить о том, чего не знает. И завершает свое исследование своеобразным лирическим стихотворением, выглядящим сентиментально и почти расслабленно на общем аскетическом фоне рассуждений: “Наташа Ростова и княжна Марья оплакивают не свое горе, они растроганы возвышенной и удивительно простой тайной, которую не дано раскрыть ни одному человеку”. Там же, на ее пороге, — а возможно, и за — нас ожидает лишь то, что мы “узнаем нечто простое, исключительно простое, по-бергсоновски поражающее своей исключительной простотой; простое, как здравствуй и прощай; настолько простое, что когда мы это откроем, то удивимся, как мы раньше об этом не догадались”. И в этой вдруг прорвавшейся в конце большого, крайне серьезного труда пронзительности, в этом лиризме слышатся почти слабость, неожиданная горечь и так хорошо описанная в книге надежда, слышится почти вера. Пусть вера только в тайну. Но и не в пустоту.