Не так давно Е. Добренко, американский профессор в Амхерст-колледже, был нашим земляком и печатал наброски своей капитальной концепции в “Новом мире”: “Фундаментальный лексикон” (1990, № 2), “Левой! Левой! Левой!” (1992, № 3). “Искусство принадлежать народу” (1994, № 12) — конспект изданной теперь уже и у нас монографии “Формовка советского читателя”. За рубежом он с головой окунулся в “бескрайное море” (его слова) постреволюционной литературной продукции и окружил себя “легионом” полузабытых и напрочь забытых имен. Удивительно, как не захлебнулся, как не задохнулся он в этой абсолютно противопоказанной живым существам среде, память о которой все мы, кто успел соприкоснуться с ней в школе или по жизни, стараемся вытеснить как травму.
Не утонуть помогло четкое выделение объекта исследования. Мощная монография Добренко — не историко-литературный труд; “...мы условились о писателях не говорить”, — то и дело напоминает он. По его мнению, те, кто вписывает в историю советской литературной культуры имена Пастернака или Булгакова, попросту теряют из вида подлинный предмет разговора. Больше того, даже “транзитивные фигуры”, занявшие командные высоты (Леонов, Федин, А. Толстой, Фадеев, Сельвинский), не могут стоять в центре анализа: “именно на них... работал аппарат цензуры”, а как только советский писатель перестает обходиться самоконтролем, он уж не советский писатель.
Отсюда понятно, почему работа Добренко выполнена не в методике литературоведения, а социологии культуры — столь модной в современной гуманитарии, понятно также, почему ролан-бартовская “смерть автора” здесь приходится как раз впору: “реальным автором художественной продукции выступает собственно власть”. Мы движемся от революционных утопий Гастева и подобных, через горы депрофессионализированной “идеологической графомании” (этих выбросов “субкультурной магмы”) к “комсомольской поэзии”, “призыву ударников в литературу”, “бригадному методу”, “учебе у классиков ” и, наконец, — к созданию безотказной машины по производству и воспроизводству “мастеров”. Движемся через поднятый ворох “основополагающих” и экзотических текстов, большинство из которых, однако, — манифесты, постановления, дискуссионная грызня на коротком поводке. Впрочем, и “художественные иллюстрации” красноречивы: стихи работницы ткацкой фабрики как модель для стихов Даниила Хармса (стр. 356).
Огромный труд Добренко стбоит одоления и осмысления, а некоторые афористические формулировки содержат зародыши целых теорий. Например: эстетическая программа соцреализма сводилась к преодолению модернизма как попытке “выскочить из истории”, — это очень глубокая мысль. Она может быть распространена на советский строй в целом.
Николай Любимов. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1. М., “Языки русской культуры”, 2000, 411 стр.
При чтении этих воспоминаний, хронология которых совпадает с хронологическими рамками труда Е. Добренко, слегка рассеивается гипноз сколь угодно продуктивных социологических схем. Возвращаешься к мысли, что история культуры — это все-таки история людей. Сын Николая Михайловича (1912 — 1992), театровед и философ Б. Н. Любимов, свое краткое послесловие о генеалогии Любимовых (потомственное духовенство с отцовской и знатное семейство с материнской стороны), о внутреннем плане книги, писавшейся “вразнобой”, и о печатании отрывков из нее в толстых журналах назвал “Несовременник”. Он имеет в виду “сверхвременнбые” и “сверхпространственные” источники, питавшие личность Н. М. Любимова — непревзойденного переводчика Рабле и Сервантеса, Боккаччо, Доде и Пруста — и, как оказалось, превосходного писателя-мемуариста. А между тем — все же “современник”. Современник не только таких людей, как старуха Ермолова (чья дочь была крестной матерью Н. М.), Т. Л . Щепкина-Куперник (из ее mots — о прозе Бабеля: “У него парик, искусственный румянец и фальшивые зубы”), Н. А. Обухова, адвокат Н. М. Коммодов, прославившийся бесстрашием на идеологических процессах, — людей, которые могли бы сказать о себе словами мемуариста: “Мы пленники, но не рабы”. Но и благодарный современник тех, кто сказать этого о себе с полным правом не мог: Э. Багрицкого, А. Воронского, Вяч. Полонского, которого как редактора Любимов ставит даже выше Твардовского; “лучшего из критиков послереволюционного времени” А. Лежнева. Если для Добренко последние трое — не более чем функционеры, то для Любимова они — талантливые родовспомогатели настоящей литературы, люди с личным обаянием и личной трагедией, — и душа больше лежит к такому вердикту.