* * *
Длиннее дни, но все равно
приходит вечер и темно.
На свете больше тьмы и мглы
оказывается, чем света,
и там, где мгла и тьма, там мы,
а свет лишь сфера — цвет и схема
вне нас. Мы провели в отце
и матери десятилетья
беспечные, и нам во тьме
естественнее, чем при свете.
Нас тянет в ствол, вовнутрь. Бревно
есть свет, когда горит, и пламя
длиннее дня, но все равно
само есть ночь, как ночь — мы сами.
Нас тянет — нас с тобой — во тьму,
вглубь, головой под одеяло,
там жизнь не та, что на свету,
там дня ни много и ни мало,
а просто день. Вернее, дни.
Без черт. Там светятся не лица,
а наши вдалеке ступни.
Как нимб. Как бабочка. Как птица.
Антифон
— Что ты так пляшешь, легкий ягненок,
в поле под солнцем, в сумрачных яслях,
ножками хрупок, ребрами тонок,
что это, что ты, чем ты так счастлив?
Или, надеешься, смерть заблудилась,
пьяная жизнью, в градах и весях?
Или попал в редкую милость?
Что ты так пляшешь, чем ты так весел?
— Если бы ветер не затыкал мне
далью гремучей ноздри и уши,
я с языка бы выплюнул камни
и прокричал слово пастушье,
как его чуял, как его слышал
в теплом закуте, в воздухе горном,
как его голос шкурку мне вышил,
черную белым, белую черным.
— Разве оно не про гибель и жертву?
Разве тебя не затем оно кличет,
чтобы ты стал кровью и шерстью?
Каждый твой день — разве не вычет?
Ветер по крайней мере не выдаст:
душит, глушбит, налегает всей тушей,
но называет выпасом выпас,
а не блаженством дудки пастушьей.
— Да, но когда поднимает на плечи,
прежде чем сделать шерстью и кровью,
тело мое пастушонок, мне легче,
словно мой вес вытекает любовью,
словно я волос, словно я брызга.
Вот что я крикнул бы, горло прокашляв,
если бы ветер хищно не рыскал.
Вот отчего, плача, я счастлив.
Младенцу
На-ка охапку ромашек —
просто за то, что люблю, —
равных по алгебре нашей
желтому с белым нулю.
Или примерь, раз уж гладью
вышито платье, жасмин:
веткой вплетется на свадьбу
в лиф, а завянет — простим.
Не выплавлять же из бронзы
к шраму губных лепестков
льнущую свастику розы,
видимую в телескоп,
то есть гвоздями тычинок,
вбитыми в корень креста,
вновь ковыряться в причинах,
чья и зачем красота
в аксонометрии тюрем,
в печени черной, в тоске,
в том, что где гвозди, там Дюрер
бьет молотком по доске.
Вот оно, начал о здравье —
жди, что снесет в упокой:
что подарю, сам и граблю
той же дарящей рукой,
жизнь проводя в разговорах.
В общем, ромашку, жасмин,
клевер — держи-ка весь ворох:
ангел, ты справишься с ним.
Fuga et vita[1]
I
Ушло единственное, что было, — как кровь ушла,
как с языка слюна или влага и соль из глаз,
как тень из комнаты в коридор — ни рубца, ни шва,
щелкнули клавишей на стене, и свет погас.
Только на то и хватает за жизнь ума,
чтобы понять, что она всегда позади.
Только жизни и есть, что она сама,
она и ее заклинание: не уходи.
Не потому так плохо, что то ушло,
в чем вся любовь была, все дыханье мое,
а потому, что было так оно хорошо,
что без него нет хорошего. Без нее.
II
Я был, лишь где ты была,
где звезды, как ни сложись,
вырезывает топор-пила
тебя по общим лекалам, жизнь,
где сплошь, как клейма, твои следы
на всем, на каждом шагу,
на каждом зерне, и звене воды,
и крови, и на моем мозгу.
Я ничего не знаю кромбе
тебя, но знаю, что что ни встреть,
тобой не оттиснутое в уме,
то будешь не ты, а смерть:
пусть я наткнусь в ней на красоту —
тем горше: без красоты
той, где в благоуханном поту,
с кровью под кожей — ты.