Выбрать главу

“Морская болезнь” — некий эстетический реванш за житейское, чтобы не сказать — бытийное поражение мужчин в советском послевоенном обществе. В силу многих причин мужчину здесь с детства окружало невероятное количество женщин, которые властвовали над ним. В детском саду, в школе — это воспитательницы и учительницы; во взрослой жизни — это представительницы мелкой и средней чиновничьей иерархии, которая сплошь из женщин. В высших эшелонах власти женщин — мало, но низшее и среднее звено мощно феминизировано. Меня все сворачивает на литературу: представьте себе, на сколько градусов подвинулся бы умом бедняга Раскольников, если бы еще и дело его вела... женщина. Порфирия Петровна. “Морская болезнь”, прочитанная в этаком окружении, оказывается позорной, онанистической компенсацией за власть над тобой женщин в реальности, в действительности. “Солнечный удар” такого реванша не предоставляет. Опять, как в прошлый раз в ЖЭКе, проиграл... — с тоской думает неудавшийся мачо.

Можете считать это затянувшейся преамбулой, но вы уже поняли, какую я хочу протянуть параллель. Да, именно так: “Похороны кузнечика” Николая Кононова происходят от купринской “Морской болезни”, отсюда активное грозное неприятие плотского мира, неприятие даже запаха плоти: “В мои ноздри проникает какой-то чуточку соленый, будто морской, запах творожистой смегмы... Нет, я не должен так пахнуть. Я не согласен... Мне хочется пахнуть кузнечиком — то есть совсем ничем, тихой летней погодой, полуденной прокаленной пустотой, дневным белым цветом, прозрачной безвкусной сукровицей, блескучей слюдой. Так, как благоухало вчера весь день на нашей дачке на берегу Гуселки, откуда меня привезли домой. В худшем случае — бензином. Мне ведь так нравится его нюхать”. Недаром все, что связано с миром плотской любви в “Похоронах кузнечика”, оказывается в лучшем случае смешно и нелепо: “...вот эта одетая в казенное платье... тихая парочка немолодых „ходячих” сластолюбцев, наверное, из кардиологического отделения... Они не спеша едят, перемежая еду и выпивку поцелуями. Потом она стелет на землю газеты, встает на четвереньки, а он так же тихо и аккуратно задирает ей подол и наползает на нее сзади. Они как будто играют в паровозик, едва-едва шатаются, тихо пыхтя, — небольшие норные зверьки или полусонные ночные букашки. Тетка жалуется: „Только вы не сильно, пожалуйста, ладно...” Я хочу накапать им по пятнадцать капель корвалола, если бы у меня был с собой пузырек...”; в худшем — отвратительно и страшно: “„А, падла, все, все, все! Хватит!” — в полуметре, не видя меня, ноя, хрипит Королихин квартирант, почему-то голый. Это он так стонет! Я вижу его дергающееся, ходящее ходуном волосатое мощное восточное тело. Королиха стоит перед ним, как богомолка перед алтарем, — коленопреклоненно. Он держит ее голову за пучок волос, прижимает к самому низу своего плоского живота. Что такое они творят?.. Я ничего не понимаю... Зачем все это... какое это имеет отношение к людям...” Плотская любовь, сама плоть расположена в непосредственной близости от смерти, гниения, от (по сути дела) не-человеческого в человеке. “Телесное” отвратительно лирическому герою “Похорон кузнечика”. Кононов пишет: “Мне еще предстоит разлюбить свое замечательное тело. Возненавидеть свое дыхание”. Вот так он описывает первую (шоковую) встречу героя с собственным телом в детстве: “Там-то, в тихой выгородке, в чистом закутке приемного покоя... я и узрел себя самого, в смысле — свое чуточку приоткрытое нутро, когда мне две врачихи обрабатывали и сшивали рваную рану маленькой кривой, как рыболовный крючок, иголочкой... Я заглянул тогда сам в себя. Я проник зрением под алую, приподнятую пинцетом изнанку своего тела... и задохнулся от неожиданного ужаса и нахлынувшего следом омерзения... Прямо на идеально белую пустыню перевязочного стола и на страшный веер блестящих хирургических инструментов, разложенных тут же, я выблевал рыжее пахучее облако непереваренного обеденного месива”. Мне кажется, что Кононов здесь иронически перефразирует Тютчева: если бы души могли увидеть с высоты ими брошенное тело, их бы стошнило, — вот эмоциональная идея “Похорон кузнечика”. В том-то и отгадка-загадка “Похорон кузнечика”, что прекрасное голое женское тело, которое разглядывает на старой фотографии Ганимед (главный герой романа), — не тело, но душа, зримый образ души, к которой (к которому) по определению и не может быть физического влечения: все ж таки на фотографии — молодая бабушка Ганимеда, умирание которой в старости Ганимед наблюдал воочию. Кононов и фотографию-то описывает, как описывают произведение искусства, античную какую-то статую: “Ее скрещенные голени, тесно сжатые, как у мраморной статуи, бедра скрывают пах, будто его в этом плотном молодом теле и нет вовсе. Словно она русалка”. Здесь — очень важный мотив, благодаря которому мы вернемся к названной в преамбуле “Морской болезни”. Душа Ганимеда, его Психея — бабушка, приучившая его к брезгливости, к отвращению от плоти. Описывая свое детское посещение больницы, той самой, где Ганимеду зашивали рану, Кононов замечает: “Хорошо, что бабушки не было с нами рядом. Она еще раз упала бы в обморок. Или просто превратилась в облако”. Но Ганимедова бабушка как раз родом из того времени, когда пол стал казаться неодолимой, необходимой, но отвратительной и враждебной человеческому в человеке силой, для Ганимедовой бабушки органично и естественно купринское отношение к полу в “Морской болезни” и странно, нелепо, неприлично отношение к полу Бунина в “Солнечном ударе”. Все равно, как клистир поставить в буфет рядом с хрустальными бокалами и фарфоровыми тарелками, — вот что такое “Солнечный удар” для Ганимедовой бабушки, да и для самого Ганимеда.