— Вы не хотите слушать? Вам стыдно? А я говорю — зверь просыпается! Так встретим же ликованием его великолепный зевок! На праздник! За светлого зверя! На, терзай мою грудь!
Он действительно захватил на груди рубашку и рванул, полетели запонки, а галстук съехал. Под крики: „Браво, брависсимо!” — профессор сошел с кафедры и, вытираясь, сел между двух зрелых дам, которые замахали на него руками, раскачиваясь от смеха и удовлетворения”. Так как “Егор Абозов” — роман карикатур, одна из которых — на Бунина (в романе Волгин) — стала основанием для отказа в печатании в Товариществе издательства писателей в Москве, можно предположить, что прототипом полнокровного профессора послужил А. Ященко (Сандро), приятель Толстого 10-х — начала 20-х годов.
При временной удаленности, при полной несхожести как обстановки, так и толстовского профессора с нашим Никитой Елисеевым общим все же остался чисто русский, вероятно, ход разговора: что откуда произошло, кто кого породил и чем дело кончилось. Тон задал докладчик, выведя наших прошлогодних лауреатов Веру Павлову и Николая Кононова соответственно из Бунина и Куприна и взяв для примера “Солнечный удар” и “Морскую болезнь”. Не имея текста доклада перед глазами, по прошествии времени могу несколько сбиться, но суть помню: если “Солнечный удар” и вообще эротика у Бунина проистекают из почти религиозного отношения к половому акту как истинно человеческому в человеке и Вера Павлова следует тому же, то автор “Похорон кузнечика” со страхом и омерзением относится к плоти и плотским проявлениям, в частности к половым, напоминая об отвращении к половому акту персонажей “Морской болезни” — равно изнасилованной пассажирки и насильника-моряка.
А я не верю в искренность восхищения половым актом, декларируемую в “Темных аллеях”. Не высота, а, я бы сказал, неизбежность секса куда убедительнее в сознании героев, а точнее, героя, а еще точнее — полуреального-полувоображаемого “я” Ивана Бунина. Более всего чувствуются и переживаются два момента: грубое вожделение и — момент обрыва, когда писатель настойчиво, если не сказать — навязчиво, варьирует один и тот же вполне физиологический мотив освобождения и благодарности героя женщине за это освобождение. Похоть героя яростна: “так пронзило воспоминание о бархатистости ее вишневых губ, что отнимались руки и ноги” (“Зойка и Валерия”); “у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого тела...” (“Галя Ганская”); “изнемогая от неистовой любви к ним”, то есть коленям (“Натали”), “он с помутившейся головой кинул ее”; “смертной истомой содрогаясь при мысли о ее смуглом теле” (“Руся”). “Не владея собой” от “жестокого телесного возбуждения” (“Дурочка”), “он жадно взглянул на ее голые пятки, похожие на белую репу”, “уже совсем шалея от величины и белизны этого голого тела...” (“Барышня Клара”).
Утонченно-сладострастные описания тел, поз, физиологии вплоть до сообщения героинь герою о месячных (“Лиза”, “Генрих”, “Натали”), явная тяга к беременным (“Мордовский сарафан”, “Ахмат”), того пуще — к несовершеннолетним: “ей было всего 14 лет” (“Зойка и Валерия”); “ей шел семнадцатый год”, “теплые детские слезы на детском горячем лице” (“Таня”), вожделение к юной дочери приятеля (“Галя Ганская”) — “полудетский голос”, “казалась совсем девочкой”, “милая жалкая девчонка”; “мне на крещенье уж шестнадцатый пошел” (“Степа”), “во всей свежести своих шестнадцати лет” (“Генрих”). Но и там, где речь идет о взрослых женщинах, особое сладострастие герой испытывает от “личика”, от того, когда женщина не по возрасту инфантильна: “дрогнула жалость... а вместе с жалостью — нежность и сладострастное желание”, “мучительно пронзила невинность всего этого”, “маленькие груди с озябшими сморщившимися коричневыми сосками повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил ее испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью” (“Визитные карточки”). Как тут, простите, не вспомнить старый анекдот, в котором ловелас, делясь впечатлениями, в раже восклицал: “И так мне было ее жалко, так жалко, что е... и плачу!”
Если сексуальное поведение женщин нередко сопряжено с жалостью и уж давно подмечена синонимичность в языке русских баб понятий “любить” и “жалеть”, то у мужчин “жалость” носит совершенно иную природу, не имеющую ничего общего не только с духовностью, но и с телесным здоровьем. Подобным наклонностям гостей издавна потрафляли в известных заведениях, обряжая проституток в гимназические платьица, о чем невольно вспоминаешь при описании коротких юбочек в соединении с толстыми ляжками в “Зойке и Валерии”, “Мести” и других рассказах. И после этого доверять итоговой риторике вроде того, как, насладившись “крайним бесстыдством”, “он поцеловал ее холодную ручку с той любовью, что остается в сердце на всю жизнь...”? Самый слог и словарь великого стилиста становятся нестерпимо фальшивыми, когда начинаются эти самые post coitum: “она дала мне лучшие минуты жизни” (“Темные аллеи”); “Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на земле” (“Поздний час”).