Выбрать главу

не моргая на дальний объект, в недоступную точку,

машинально покручивая усы, а усы, как я мог забыть,

это тема особая, он умел их носить шикарно,

как предмет фамильной гордости, фабрил и стриг

исключительно сам, хотя иногда, бывало,

их сбривал и ходил унылый и скучный, как все,

ну так вот, он в усах и глядит за черту куда-то,

и постепенно всё замолкает, и меркнет свет.

Режиссер! говорю, фотограф! кричу, художник!

запечатлейте на память скорей групповой портрет.

Но слова мои тонут во мне, и я постепенно

замолкаю и сам и вместе со всеми молчу...

Как не хватает все-таки здешних немцев,

думаю я, вспоминая Алтай, кустанайскую степь,

фиолетовые лога в росе, в многоярусной дымке,

и закаты вполнеба, свист сусликов из степи,

и потемки, камнем падающие на землю,

меловые мазанки украинские, а победней

белорусские хатки, обовшивевшие юрты казахов,

серые срубы русских, времянки из камыша

ингушей — всех переселенцев и ссыльных,

с кем столкнула судьба, и вдруг — дома посреди всего

как оазисы — крепкие, лаженые, в палисадах,

где не только тыква и брюква, но и цветы, дома

немцев с их обихоженными огородами

и дорогами неразбитыми вопреки всему.

Помню сквер на Большой Грузинской возле посольства,

сотни выстаивающих за визой в один конец,

и вытоптанный, помертвелый после их отъезда

на непонятную родину предков, да и где она? что?

этнос-танатос? зов языка? или место рождения?

память запахов, лиц и лет? или страшные сны,

а еще страшнее счастливые, когда просыпаешься

весь в слезах, неизвестно где, и не можешь заснуть?

Я и в Германии их встречал, пилигримов вечных

за неведомой чашей Грааля, немногословных, скупых

на откровения, и только по затаенным жестам

можно было бы догадаться, о чем они

намеревались порасспросить, но гордость, гордость,

этому ни научиться нельзя, ни отвыкнуть, unmцglich! nein!

Вот я снова у дома, где когда-то родился,

а напротив дом Тихомировых, но постой, постой,

что за терем растет-вырастает, вбирая старый

внутрь себя, ручной, деревянный, в два этажа,

пахнущий стружкой еще, опилками, весь в стропилах,

с недокрытой крышей, однако уже стоит,

и у старых с навесом ворот Александр Орестович,

детский друг мой, машет рукой: — Заходи, сосед,

тыщу лет не виделись... Сам сложил. Ну так как, поедем

пострелять в Киржач? — смеется. Горбинкою нос, усы

тонкой щеточкой, острый кадык, а глаз как у черта

зоркий, цепкий, всё просекающий. — Что ж, — говорю, —

и в Киржач, будем живы, съездим, и в Муром, Саша.

Обязательно съездим еще. Почему бы нет!

 

Кукушка

А березова кукушечка зимой не куковат.

Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат.

Ничего опричь молитвы и не помню, окромя:

Мати Божия, заступница в скорбех, помилуй мя.

В школу шел, вальки стучали на реке, и в лад валькам

я сапожками подкованными тукал по мосткам.

Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки,

все хотел попасть в мелодию, да, видно, не с руки,

потому что жизнь копейка, да и та коту под зад,

потому что с самолета пересел на самокат,

молодость ли виновата, мессершмит ли, медсанбат,

а березова кукушечка зимой не куковат.

По мосткам, по белым доскам в школу шел, а рядом шла

жизнь какая-никакая, и мать-мачеха цвела,

где чинили палисадник, где копали огород,

а киномеханик Гулин на бегу решал кроссворд,

а наставник музыкальный Тадэ, слывший силачом,

нес футляр, но не с баяном, как всегда, а с кирпичом,

и отнюдь не ради тела, а живого духа для,

чтоб дрожала атмосфера в опусе “полет шмеля”.

Участь! вот она — бок о бок жить и состояться тут.