А что же — о русских? С первой же главы настойчивое словоупотребление «холуи», «холуйство» — по сути обо всех, кто не входит в узкое окружение автора, его семьи, затем его киношного круга. Уничтожительные оклики потом в повести ещё и ещё выплывают, — то «люмпены», то «саблезубое мещанство», «холопы». Тут нет снисхождения равно — и «Пржевальскому, Кулибину и прочей нечисти», и собственной няне с её мужем: якобы, «когда по утрам нечем было опохмелиться, они пили собственную проспиртованную мочу из ночного горшка». «Гений Кутузова, героизм армии, народное сопротивление» в 1812 — «официальные мнимости». — А можно ли жить в российской глубинке? «Отвечу: нельзя. Случайный сброд, осевший на болотистой, смрадно дышащей подземным тлением почве, исходил скукой, злобой, завистью и доносительством». И «не надо думать, что [это место] являлось каким-то монстром, вся страна сплошное [такое место], но в Москве и в Ленинграде можно было создать себе непрочную изоляцию». — Да «скажу прямо, народ, к которому я принадлежу, мне не нравится». Даже вот что: «самое удивительное то, что русский народ — фикция, его не существует», «есть население, жители, а народа нет», его объединяет только «родимое „…твою мать!“»; «не произношу слова „народ“, ибо народ без демократии — чернь», «чернь, довольно многочисленная, смердящая пьянь, отключённая от сети мирового сознания, готовая на любое зло. Люмпены — да, быдло — да, бомжи — да, охлос — да», — и вот «этот сброд приходится считать народом». «Сеятели и хранители попрятались, как тараканы, в какие-то таинственные щели» и «по-прежнему ничего не делают». Да вот поразительно: «даже на экране телевидения не мелькнёт трудовое крестьянское лицо» (кто ж его туда допустит? там свои штатные вещатели) и, поноснее того: «сельское население живёт вне политики, вне истории, вне дискуссии о будущем, вне надежд, не участвует в выборах, референдумах». А вот и прямой монолог: «Во что ты превратился, мой народ! Ни о чём не думающий, ничего не читающий, нашедший второго великого утешителя — после водки — в деревянном ящике… одуряющая пошлость [а — чья?], заменяющая тебе собственную любовь, собственное переживание жизни». Хуже того: «ты чужд раскаяния и не ждёшь раскаяния от той нежити, которая корёжила, унижала, топтала тебя семьдесят лет», «он же вечно безвинен, мой народ, младенчик-убийца», «самая большая вина русского народа, что он всегда безвинен в собственных глазах. Мы ни в чём не раскаиваемся, нам гуманитарную помощь подавай». Да и «едва ли найдётся на свете другой народ, столь чуждый истинному религиозному чувству, как русский», «липовая религиозность», «вместо веры какая-то холодная остервенелая церковность, сухая страсть к обряду, без бога в душе», «неверующие люди, выламываясь друг перед другом, крестят детей».
И этот весомый, глубоко прочувствованный приговор о русском народе — особенно непререкаем в устах русского писателя, чей нравственный облик нам прорисовался на предыдущих страницах, с большим опытом цэдээловского ресторана, драк и разврата, лёгких денег от кино, — он на высоте, чтобы судить как имеющий моральную власть. Он-то и явил нам образец желанного раскаяния — какая типичная фигура для столичной образованщины 80 — 90-х годов!