Странно, я никогда
не любил охоты, а вот рыбаков и охотников
обожал, хватких деятельных гуляк,
говорунов, иногда хвастунов, великодушных тиранов
на домашнем поприще. Я пошел однажды с ружьем
в зимний день на лыжах, караулил лису у стога,
но лисица хитра, и я, ретивой стрелок,
подстрелил с досады птицу в березовой роще,
злополучного дятла. Он лежал на чистом снегу
красным пятном, подвернув расперившуюся головку,
неподвижное тельце — я бы это хотел забыть —
как веер раскрывшееся крыло, красные перья,
и удивленное око, остановившееся на мне: за что?
С той поры я ни разу не брал двустволки,
ни ружья духового, разве что в тире, и то скорей
для проверки руки и глаза, а не для спеси
и молодецкого куража, потому что живая цель
предполагает прежде всего убийцу,
и любой охотник, по мне, убийца, а не стрелок.
А тарелочки глиняные еще проплывают по небу
медленно-медленно и я веду за ними прицел
глаз положив на мушку и рассчитав траекторию
нажимаю на спусковой крючок и от хлопка
просыпаюсь. Это газик. Орест Александрович
прикатили с охоты. Я слышу, как он вытаскивает мешок,
тот шлепается глухо, пух-перо как-никак, а мясо —
кухарку Грушу учить не надо. Главное снять сапоги
и, облившись водой из ведра, растянуться по всей кровати,
запрокинув голову, только острый кадык
будет торчать в бесформенной груде тела…
И пока он спит… кто знает где он сейчас
но по тому как пойнтер подрагивает ушами
изредка взлаивая — пиль! — можно предположить
что оба они еще на охоте вот он навскидку прицеливается
слившись с ружьем и нажимает на спуск
но почему-то взлетает и сам набирая воздух
над чавкающим болотом над камышовой засадой и озерцом —
это он с удивлением расскажет после — а рядом
фрр! хрр! — в небе кто-то перину вдруг распорол
и какая-то утка с человечьим лицом сумасшедший вальдшнеп
которого он только что подстрелил — Орест! Орест! —
бьет его на лету клюет в закрылья рыдает в ухо —
не Эринии ль часом? — Орест! и снова: Орест! — Орест
Александрович открывает глаза, жена толкает
за плечо: — Ты храпишь, дорогой. Умойся, обед готов, —
и Орест Александрович… впрочем, увольте от описаний
торжества удачной охоты и россказней за столом,
ибо мы только запах слышим, а разговоры —
бу-бу-бу — можно вообразить: см. картину Перов
«На охоте» или что-нибудь в этом роде…
И опять самовар на столе, рядом кот и на стуле пес,
и отпотевший лафитник, целиком уже опустевший,
и портрет Александра, отца Ореста, в рамочке на стене,
обшитой дедом еще до Германской мореным дубом,
заподлицо подогнанным плотно доска к доске.
И Орест Александрович с женой и двумя сыновьями,
с домочадцами и зашедшими на огонек
все сидят распаренные, разомлевшие под абажуром,
говорят все сразу, не слыша друг друга, галдят,
а Орест Александрович безотрывно смотрит куда-то,
глаза чуть навыкате, цвета мыла хозяйственного, глядит
не моргая на дальний объект, в недоступную точку,
машинально покручивая усы, а усы, как я мог забыть,
это тема особая, он умел их носить шикарно,
как предмет фамильной гордости, фабрил и стриг
исключительно сам, хотя иногда, бывало,
их сбривал и ходил унылый и скучный, как все,
ну так вот, он в усах и глядит за черту куда-то,
и постепенно всё замолкает, и меркнет свет.
Режиссер! говорю, фотограф! кричу, художник!
запечатлейте на память скорей групповой портрет.
Но слова мои тонут во мне, и я постепенно
замолкаю и сам и вместе со всеми молчу…
Как не хватает все-таки здешних немцев,
думаю я, вспоминая Алтай, кустанайскую степь,
фиолетовые лога в росе, в многоярусной дымке,
и закаты вполнеба, свист сусликов из степи,
и потемки, камнем падающие на землю,
меловые мазанки украинские, а победней
белорусские хатки, обовшивевшие юрты казахов,
серые срубы русских, времянки из камыша
ингушей — всех переселенцев и ссыльных,
с кем столкнула судьба, и вдруг — дома посреди всего
как оазисы — крепкие, лаженые, в палисадах,
где не только тыква и брюква, но и цветы, дома
немцев с их обихоженными огородами
и дорогами неразбитыми вопреки всему.
Помню сквер на Большой Грузинской возле посольства,
сотни выстаивающих за визой в один конец,
и вытоптанный, помертвелый после их отъезда
на непонятную родину предков, да и где она? что?
этнос-танатос? зов языка? или место рождения?
память запахов, лиц и лет? или страшные сны,
а еще страшнее счастливые, когда просыпаешься
весь в слезах, неизвестно где, и не можешь заснуть?
Я и в Германии их встречал, пилигримов вечных
за неведомой чашей Грааля, немногословных, скупых
на откровения, и только по затаенным жестам
можно было бы догадаться, о чем они
намеревались порасспросить, но гордость, гордость,
этому ни научиться нельзя, ни отвыкнуть, unmцglich! nein!
Вот я снова у дома, где когда-то родился,
а напротив дом Тихомировых, но постой, постой,
что за терем растет-вырастает, вбирая старый
внутрь себя, ручной, деревянный, в два этажа,
пахнущий стружкой еще, опилками, весь в стропилах,
с недокрытой крышей, однако уже стоит,
и у старых с навесом ворот Александр Орестович,
детский друг мой, машет рукой: — Заходи, сосед,
тыщу лет не виделись… Сам сложил. Ну так как, поедем
пострелять в Киржач? — смеется. Горбинкою нос, усы
тонкой щеточкой, острый кадык, а глаз как у черта
зоркий, цепкий, всё просекающий. — Что ж, — говорю, —
и в Киржач, будем живы, съездим, и в Муром, Саша.
Обязательно съездим еще. Почему бы нет!