Выбрать главу

— Ну, блин, ты чё! Ты меня обижаешь, Сэн! — возмутился Миша. — Мы же, считай, семь лет знакомы! И скоро я обратно уеду к себе… Пошли-и забухаем!

— Пошли…

Мы с Мишей поступили в один год, но его выгнали месяца через три за пропуски занятий, беспрерывную пьянку и дебоши. На следующий год он поступил опять и вот теперь, с одним академическим отпуском, подбирается к диплому. Кажется, страдает, что студенческая его жизнь кончается, снова пьет вовсю, орет, спорит о литературе, как на первом курсе, — до драки. Тем более сегодня у него для спора подходящий контингент — трое малознакомых мне младшекурсников, среди которых вроде и хозяева комнаты.

— …Бродский бес…бесспорно гениален, — говорит Миша Вишневский тоном профессора, но заплетающимся языком, — впрочем, он принес б-больше вреда русской поэзии, р-русскому языку, чем пользы.

Тщедушный паренек в очках с толстенными линзами мудро усмехается:

— Почему это?

— А вот давай накатим. — Миша плескает «Московскую» по чашкам. — Сейчас накатим — и я тебе объясню.

Видя, что Миша уже набрался до стадии, когда его тянет объяснять при помощи кулаков, я, выпив первым, слегка меняю направление разговора:

— А мне простая поэзия нравится. Искренняя и простая.

Тщедушный переводит свои линзы с Миши на меня:

— Это кто же простой?

— Да кто… Тиняков, например. Не весь, но лучшие вещи — простые у него и, можно сказать, гениальные.

Тщедушный с минуту глядит на меня как на дурака, а потом объявляет:

— Я не знаю такого. — В его голосе — приговор мне: что я неудачно выбрал пример, а потому не имею больше права ввязываться в разговор.

Остальные молчат. Я понимаю, что и они не знают. Лишь Саша Фомин мученически стонет в алкогольном сне.

— А Рыжего знаешь?

Очки тщедушного переползают с меня на задавшего вопрос Мишу.

— Рыжего знаю, да, но поэтом его не считаю.

— Хм! Интересно…

— Он не поэт.

— Поэт! — вдруг громко и резко (все аж вздрогнули) рубит сидевший до того тихо-мирно парень с миловидным молодым лицом и спортивной фигурой; на вид совсем трезвый. — Он повесился — значит, поэт! Он совершил поступок…

— Если мы по таким критериям будем судить, — тщедушный говорит спокойно и каким-то мудрым тоном, — то и невежу Рубцова в поэты зачислим. Он-то поступков совершил предостаточно…

— Слушай, ты! — шипяще вскрикивает Миша Вишневский. — Ты Рубцова не трогай! Его давно все признали…

— Такие же невежи, как и он сам, признали. Которым от природы не дано настоящую поэзию не то что почувствовать, но и элементарно прочесть. Речевой аппарат, извините, не развит…

Миша подтягивает рукава свитера к локтям. Я торопливо наливаю в свою чашку граммов семьдесят. Глотаю. Встаю и иду к двери. Слышу за спиной Мишино неоспоримо-твердое:

— Сейчас я тебя буду месить, очкарь.

Вот уж точно: «Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…» Да, у Бродского есть гениальные строчки…

За поворотом коридора, напротив кухни, живет Шевчена, хотя в последнее время здесь почти не появляется. Стучу просто так, наудачу.

— Да-а! — знакомый крик с той стороны двери.

Открываю:

— Можно?

— О, Ромочка! Заходи!

Шевчена на кровати подстригает ногти на ногах.

— Как жизнь? Творчество? Здоровье? — не глядя на меня, энергично задает набор традиционных вопросов.

Сажусь к журнальному столику, посреди которого сковородка с остатками подгоревшей картошки. Рядом — пачка легкого «Винстона». Беру сигарету, закуриваю, отвечаю:

— Все так же — все хреново.

— С женой не помирился?

— Нет. А ты-то как?

— А мы вот сегодня с Алексеем Константиновичем в кино идем. На «Кукушку».

Алексей Константинович — это тот романист, что, заикаясь, призывал Сергея и других участников своего мастер-класса на форуме бросить писать; Шевчена там с ним познакомилась, и вот уже месяц они плотно общаются.

— Ты у него, что ли, живешь? — решаю уточнить.

— Ну как тебе сказать… — И по тону становится ясно, что я правильно догадался.

— И как?

— Хорошо… Не смотри на меня, я джинсы надену.

Смотрю в сковородку, затем на прилипшую к стенке чашки чаинку. Справа шевелится сперва желто-розовое, а потом — синее. Шевчена шлепается на стул напротив меня. Тоже закуривает.

— Ладно, Ромочка, не горюй. Алексею Константиновичу сорок шесть, а вот уже несколько раз мне признавался, что только теперь почувствовал себя счастливым. Тебе ведь тридцать всего? Видишь, есть еще время.