Но пока не спросят об этом —
Я об этом молчок.
Как молитву в одном куплете,
Повторяешь ты “дети, дети”,
Выпьешь, и снова “де...”.
Ну, поставь мне свое “отлично”.
Я старалась, жила прилично,
Словно шла по воде.
Я ведь тоже ребенок чей-то,
Добрым словом меня согрей ты,
Взрослую до того,
Что охота реветь хореем.
В смысле хором, что мы умеем
Лучше всего.
Сто детей у тебя ранимых,
От не наших, от нелюбимых,
Писанных между строк.
Ты все молишься — сотня! сотня!
А сама-то спала сегодня?
Или тоже — вдова Господня —
Зубрила урок.
На цитаты его растащат.
“...всякий страждущий да обрящет” —
Истово — Боже мой! —
Выводила, судьбу губила,
На уроке потом твердила
Детям, себе самой.
* *
*
Все было приглушенным в нашем прошлом:
Звук радио, свет лампы на столе
И голоса сородичей в киношном
В истошном детстве, в комнатном тепле.
Поэтому и плачет недомерок
При первом приближении к Творцу.
...Мне тридцать семь. Второй этап проверок
И сверок приближается к концу.
Я вбыхожу и сына, и землицу,
Я накропаю новый томик свой.
Но глуше, приглушенней заструится
Из детства выпуск “Почты полевой”,
Какая-нибудь песенка для часа
Полночного терпимая, и впредь
Лексического личного запаса
Уже недосчитаюсь я на треть.
Под Новый год заткнем окошки ватой,
Сын изорвет листки календаря.
Полунемой, на память глуховатой,
Захочется спросить Поводыря:
Куда мы забрели с Тобой, отведав
Добра и зла? И видеть, как сквозной
Прозрачный лес уклончивых ответов
Начнет преображаться предо мной.
* *
*
Вот мои острова. Посмотри на карту.
В полушарье среднем, во втором Урарту,
В тридевятом Риме, в ничьей Элладе,
На любых руинах, при любом раскладе,
При любом распаде — железный остов.
Потому что я и сама как остров.
То есть твердь земная, кора, подкорка —
А года и слезы — это так, обертка.
Это я грядою легла островною.
Разрослись континенты и стали мною.
Посмотри, ведь это тебе нет места
На моей земле, в широте зюйд-веста,
В долготе ночей одиноких этих,
В не рожденных нами великих детях.
Холст
Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 3 с. г.
Возвращался Охлопков поздно. Проходя мимо магазина, заметил за стеклом среди тканей фигуру с бледным лицом и белыми руками, остановился. Это был манекен в брюках с блестящим ремнем, в рубашке, одна рука приподнята, словно он пытается задержать идущего и что-то сообщить; за дни и ночи стояния за стеклом у него созрела речь. Позади Охлопкова светил фонарь. И он увидел свое отражение в витрине рядом с манекеном. Манекен был прям, бесстрастен, трезв. А Охлопков шатался перед ним, словно специально, в педагогических целях напоенный илот. “А! спартанец!” — сказал громко Охлопков и замолчал, ухмыляясь. Ему давно хотелось вот так прямо и громко что-нибудь сказать манекену. Но днем было неудобно, а сейчас в самый раз. И все-таки хотя он и был один и пьян, а ему стало неловко. Перед кем, спрашивается? Ну, во всяком случае, не перед этим чучелом. Он подошел ближе, чтобы получше разглядеть его... мм... лицо? или как это у манекенов называется? Твердый мужественно-римский подбородок, прямой греческий нос. Средней величины губы. Неясного цвета глаза. Брови. Светлые волосы. Смотрит в упор, но мимо. Охлопков потеребил мокрую от весенней измороси бородку, шмыгнул носом. И вдруг ясно понял, что ему надо: разбить лоб.
Он повернул и пошел быстро дальше.