Из заключительной главки статьи: “Обычно, когда видишь детей-инвалидов, в душе возникает протест. После посещения Сергиево-Посадского детского дома у меня было другое чувство, которое испытал, как оказалось, не я один. „Как в раю побывали”, — говорили студенты православного медучилища, ездившие к слепоглухонемым детям в гости. Откуда же взялось это „чувство рая”?” Из текста становится все понятно.
Ирина Роднянская. На натянутом канате. Судьба Георгия Оболдуева в поэзии. — “Арион”, 2006, № 4.
Об одном из самых таинственных поэтов XX века, умершем в 1954 году.
“Почему для Оболдуева и многих его современников — тех, кто старался не профанировать свой дар, независимо от степени остроты отношений с „режимом”, — вдруг стал „Поэзии язык / Эзотеричен” (по слову из поэмы „Я видел”)? Попытаюсь как-то влезть в шкуру тех, кто встал на этот путь. Все сколько-нибудь значительные поэты той эпохи (первая треть минувшего века), включая, разумеется, „крестьянских”, были людьми культуры, Оболдуев же — рафинированным человеком культуры. Дикость, нахлынувшая на страну вместе с утратившей корни, сдвинувшейся с оснований перемещенной массой, поспешно обучаемой тусклым материалистическим азам политграмоты, равно как и просто грамоты и примитивного этикета, — эта „культура бескультурья” (ликбез безлик) требовала некой реакции отторжения у держателей полноценного слова. Попадая в руки новых хозяев жизни, обучающих и обучаемых, „простые и высокие” слова теряли свое означаемое, свою глубину. Отныне можно было их осмеивать, можно было о них грустить как о невозвратном прошлом (Зощенко <...> делал и то и другое, Михаил Булгаков тоже — но в иной пропорции смеха и грусти), но невозможно было вынуть их из унизившего их контекста и пользоваться ими как ни в чем не бывало. „Живая жила взбесившегося слова” (Оболдуев — ср. с мандельштамовским „диким мясом”), эзотеричность и эксцентрика новой поэзии — парадоксальная, мутирующая реакция культуры на одичание и связанное с ним упрощение смыслов. (Нечто похожее происходило в поэзии андеграунда уже ближайших к нам времен в ответ на кондовую гладкопись официального стихотворства — реакция куда менее значительная по плодам.)
Конечно, это не единственное объяснение — есть и внутренняя усталость поэзии от прежних средств выражения, жажда преодолеть автоматизмы, уйти „вбок”, и соблазн восторжествовать над „новоречью” верхов и низов, присвоив ее как сырье, — но в отношении Оболдуева оно, это объяснение, кажется подходящим. От „варваров, / Которые грубы / В своем трогательном невежестве”, поэзия защищается „неуничтожимым качеством”, „какое своре дикарей — ни выдумать, ни выдрать начисто”. Варварская лира, при случае обращающаяся в оглоблю, стоит в обороне красоты („Слова и звуки, что цветы, / В стихах и музыках нарваны”), запечатывая слишком простые и доступные к ней подходы варварскими же средствами, „дичью” словесных и фразовых сдвигов.
У Оболдуева — в чем, как кажется, его особенность среди других, признанных великими, мастеров сдвига — даже не словесный ряд, а сама заявленная мысль, сколь бы ни была проста, кривит суставы, ненатурально изгибает спину”.
См. также рецензию Владимира Губайловского на изданное в прошлом году оболдуевское собрание стихотворений (“Новый мир”, 2006, № 11).
Виктор Санчук. Тот день. — “День и ночь”, Красноярск, 2006, № 9-10.
Поэт, переводчик и эссеист Виктор Санчук — не частый автор. За океаном он, кажется, сейчас водит трейлеры, и здесь и там печатается очень редко. Это странное, завораживающее, на первый взгляд, строго мемуарное эссе — о нью-йоркских событиях 11 сентября 2001 года. Получилась, кажется, особая какая-то проза, что-то вроде попытки припомнить старинный сон, навсегда врезавшийся в память самой моделью тотально изменившегося сознания-зрения. Состояние и ритм этой прозы похожи на описание клинической смерти, на особенный, разовый взгляд со стороны.
К “Тому дню” Санчука примыкает строго художественный (вот и разбери — строго или не строго!) рассказ Нади Хилтон “Право на последний звонок”. О том же самом дне. Я вспомнил, читая, что существуют аудиозаписи прощальных телефонных звонков из роковых самолетов (зафиксированные автоответчиками). Их, кажется, даже крутили в телеэфире. Не они ли, эти звонки, и были в тот день синонимом абсолютной сокровенности, интимности, исповедальности? Того, чего не должны слышать все?