Да, мне жалко стало толпу, себя в ней и шарлатанов, что оседлали кафедры и трибуны. Людей пожалел я, девочку мою Анюту, стариков, взявших ее к себе! Власть показалась мне не такой уж гадкой, и для оправдания большевизма кое-что прибавил я к труду, который стал для себя называть так: “Евангелие от Матвея”.
Прибавил же я свеженькое. К концу шестидесятых годов в иностранных журналах появились работы, расширявшие смысл самоорганизации материи, и я, дурень лопоухий, посиживал в библиотеке научно-технической литературы ракетного НИИ, журналы эти читал, поскольку был не только правильным студентом, но и правильным инженером. И, сочиняя новые главы, доказал я, что недоедание в СССР, вечная нехватка продовольствия и самых необходимых в быту предметов — не злой умысел Кремля, а необходимое и достаточное условие, при котором социализм вообще может существовать. И еще о чем-то очевидном написал. Оправдал власть полностью, вплоть до того, что исторической необходимостью признал матерщину в кабинах лифтов и на заборах.
В субботу и воскресенье стучала “Эрика”, я и понедельник прихватил, завершив повести, — две повести под одним и тем же названием лежали в двух разных папках, и Политиздату отдавалась, так я решил, черная папка, суррогатное чтиво с рецензией друга Васи, начинавшейся так: “В рукописи талантливо описаны жизнь и деятельность одного из славных борцов за дело трудящихся...”
Черная. А не красная поджигательская, с подлинным повествованием о смердящей душе революционера, которого пламенным можно назвать только потому, что поджоги стали его профессией. Она, красная, упряталась в барабане давно поломанной стиральной машины, и лежать бы ей там и почивать до кончины моей, славная участь же черной отметилась бы столиком в “Варшаве” да щекочущим ароматом чуть подгорелого соуса.
Итак, решено: черная. Суррогат и фальсификат. И буду я хорошо и красиво жить, регулярно подавая в редакции глупейшие повести и два раза в месяц подтаскивая свое с каждым годом тяжелеющее тело к столику в “Узбекистане”. А дома отдыха в Дубултах и Комарове? А Пицунда с киношным санаторием? Бездарность позволяла общаться с такими же бездарями в кино и театре, я стал бы уважаемым человеком, такому дача положена и женитьба на “совписке”, мы с дорогой супругой станем разъезжать по заграницам, и я наконец куплю там твидовый пиджак, о котором намекала Маргит. Прекрасная, манящая жизнь, которую я могу похерить, в общедоступной форме показав: не маузером, бомбой или поджогами страшен Матвей Кудеяров, а шаманскими бормотаниями и заклинаниями о свободе и справедливости.
В 23.45 понедельника я повалился на тахту и заснул, я спал до полудня вторника, мне снился “Узбекистан”; халдей отставляет стул, показывая, где можно сесть, и слышит мои ленивые назидания: “Значит, так... Шашлычок, на ребрах, и травки побольше…” И во сне же я всплакнул о судьбе Руже де Лиля, который в один присест, в одну короткую ночь сочинил “Марсельезу”, от которой отрекся, в ту же ночь догадавшись, что ни одной мелодии ему уже не создать.
И мне уже ничего написать не удастся — вот что подумалось при открытых глазах, но про сон помня. Я сам себя похоронил, я выложился, я выжжен, опустошен, я впал сразу и в старческий маразм, и в младенческое сюсюканье. А чего стоят эти детские игры с перепрятыванием красной папки — то в стиральную машину нырявшую, то на антресоли прыгающую?
Именно детские, потому что вдруг я запустил руку в стиральную машину, сунул красную папку в портфель, взялся уже за ручку двери — и одумался. Нельзя никому показывать красную! Никому! Только черную! Потому что…
Я прибегнул к самообману в стиле “обознатушки”, я притворился, я чуть ли не вслух укорил себя за грубейшую ошибку, я ведь Илью-Зубодера назвал “стоматологом”, а слово это вошло в язык позднее, лет через двадцать, и редактор немедленно обрушится на меня, носом тыкнет в ляп, надо поэтому...