Выбрать главу

Крабов тьма. Они носятся, упреждая узор волны, накатывающей на берег, наметывая его по-живому. А потом она рушится, заливая их, как матросов, прижавшихся к палубам, и откатывается: пуст песок. И вдруг — из него, как из трюмов, лезут, выскакивая на верхнюю палубу. Носятся друг перед другом и замирают, раскинув руки с этими чемоданами — маленьким и большим, а гребень уже над ними: занавес. И опять сначала всё. Сидим, смотрим. Плохо тебе, кровит. Отошла, вернулась. Двое высунули из норок клешню, водят, знак подают, выползли, припали к прокладке, как два хирурга по сторонам стола. Кто-то идет вдоль воды, далеко еще, не разглядеть. То палка, а то вдруг сожмется в точку. Старик. Тонкая набедренная повязка, красная, на плече полупустая торба, мокрая, во рту сигара, дымит. Идет, огибая волны, не глядя на них. Кажется, это они уступают ему часть берега, отступая, и он идет в океан, тесня их, потом плавно сворачивает, выходя, и они стелются за его пяткой. Вдруг замирает, и — шасть совочком ладони в песок, и отшвыривает вверх, накатом на берег, летящего в песке краба, и тот падает на спину. Почему-то все на спину, как прыгуны через перекладину. Кладет в торбу, идет, попыхивая сигарой. Поравнялся с нами, стал, смотрит, чуть наклонив голову, как на песочный замок. Ни слова. Пошел дальше. Солнце все сесть не может, путается в занавесках. Окно в часовне сверкнуло. Нет, свет зажгли. Идем по песку, темнеет. Воды не видно, одна пена, — скомканные простыни скользят на берег. — Дойдем до часовни и обратно, домой, да? — Да, — кивнула. Дошли, стоим. Окно светится. Волн не слышно почти, за дюной. И ветра почти нет. Стена, проем, крыльцо видно, свет на него падает из окна. — Смотри, — шепчу тебе, указывая на крыльцо, — смотри! — Она стоит на крыльце, вышла, прижимая к груди ребенка. Стоит, вглядывается во тьму. Хина. С ангелом. Маленьким, светлым. Светлей ее. Или это свет так падает? Свет. Уходит, прикрыла дверь. Тьма, тишь. — Ты... — Да, я видела. — И, помолчав: — Белый. — Еще постояли, глядя в окно, но и оно погасло.

Не спалось. Что ж это происходит с нами? Может, душа — дьявол? Стоит коснуться ее, и она исходит кольцами. И чем сладостней, тоньше, нежней это место, тем гибельней танец. Прости, говоришь, лежа во тьме рядом, вздрагивая, прости мне эту любовь к тебе. Всем телом, всей жизнью, — может быть, в этом дело? Чушь. Это не светлое чувство. Власть. Весь, понимаешь, весь в ее власти. Со всеми своими снами, с тем, каким ты себя не знаешь, не хочешь знать. “И хаос тогда выползает на свет...” Прости. Я не знаю, кто мною кричал из воды. Зачем, вдруг? Этого нет во мне, понимаешь. Есть. И в тебе. Иначе б ты не услышал. Если есть что-то, то у этого “что-то” и край есть. Там, где рвется, висит на пальцах. Только где этот край? Не окружность ведь. И не Бог, чтоб везде и нигде. Полбога. Везде. Во всем полбога. И в потолок смотришь распахнутыми, уже сухими. Может, это еще оттуда дым стелется, глаза ест, а мы уворачиваемся от него, зажмуренные, сталкиваясь головами? От той яблони, что в дыму. Там, в Акаши. Эта горечь и сладость дыма. Кольцами. Стоит коснуться — исходит кольцами. Как дорога. И рассеивается, как дым. Что же так муторно, так безотчетно тихо в глазах, пальцах, слабость такая... Как ты сказала? Да, мухи по сердцу ползают. Это точно. Не объяснить. Может, место такое? Может, не нужно нам здесь, нельзя? Как кровосмешенье. Да, уедем. К птицам и винторогим, куда хотели. Нельзя нам, наверно, там, где только люди. Одни люди. Как слепое пятно. Что-то с нами там происходит... как тот светлый ребенок в ее руках.

Встали поздно. Свет меж ставен голый, как лезвие. Ветер стих, и волны, похоже, тише. Чайки на берегу, над кромкой, — то ворох, то ком бумажный, рвется, взвихриваясь. Кричат, бьются. Что-то под ними, там. Может, дельфина вынесло? Какая-то нездешняя страна, говоришь, и я живу там годы, долгие годы, без тебя. Но самое страшное не то, что тебя нет со мной, а что я не могу вспомнить твое лицо. Вот — ты, тело твое, руки, голос, даже запах — твой, а лица нет. И я смотрю туда, в лицо твое, как в песок, и не могу вспомнить.

Сходили к развилке. Автобус после обеда. Две пересадки. Может, три. Вернулись на берег. Чайки взлетели и сели рядом, посторонясь. Черепаха это была. Огромная, еще живая, с выклеванными глазами. Чайки тянули головы к нам, крича, подпрыгивая на месте. Жизнь еще теплилась в ней. Где? В этой струйке сукровицы, стекающей из глазницы к уголку приоткрытого рта... Не клюв и не губы, а что-то, что было меж тем и другим, сожженное, онемевшее. С этим горьким надрезом вниз, по углам. Где? В этой лапе, как колесо увязшее? Ветерок? Или правда песок шевелится? Нет, не теплится жизнь, но еще ее не покинула. Ходит, как тень, по дому, перебирает рукой, взглядом углы, нити, перед изгнаньем. Розовые пузырьки, вязкие, как икра, лопаются во рту, капают на песок. Сели у изголовья, смотрим. Песок, вода, солнце, и ни души вокруг. Смотрит, вырванными глазницами, в это тело, близящееся, четырехглазое, с переплетенными руками. С днем рожденья. Странно все это. Будто мы притягиваем... Это волны ее выбросили или она сама плыла — умереть на суше? Здесь, у ног, в этот час. Если верить, что мы пустотны, что мы есть то, в чем мы отражаемся... Или, что легче понять, и особенно здесь, верить в узор единый... Что то, на что ты смотришь сейчас вырванными глазами, и ткешь, и распускаешь этот узор во рту, — не ты, а только нити, сети, мандалы на песке, списки судеб, дым, дом... Ты — Хина, танцующая у воды, ты — тот ребенок, прильнувший к ее груди, ты — те дали, куда он глядит поверх очага, чайханщик, ты. Которого нет. Или нет почти. Как узор, ниточный, с пальцев на пальцы передаваемый, жизнь. Они ждали, когда мы уйдем. Обернулись: хлынули, как дождь стуча и скользя по панцирю.