Ты снимаешь очки, дешевенькие, с позолотцей, купленные на бегу, не глядя, перед отъездом, в которых вид у тебя немного журавлино-цапельный или классной дамы со сложенными за спиной крыльями, когда та озирается в незнакомой местности — крадущихся кривоногих зеркал, например... Да, маленький древесный Гоголь с женским лицом, сидя на пыльной обочине, отороченный юбкой цветов, заплетал тебе жасминные нитки. Я так и не успел купить тебе перед отъездом хорошие, чтоб к лицу, чуть поженственней.
Нет, говоришь, у меня имени. Моим ты меня не зовешь, а другими, придуманными, не ладится. Однодневные. Как мотыльки. Это и в литературе трудно — с русскими именами. Пятятся, без вины виноватые. Вот и у меня нет. А Манора — хорошее имя. Сколько до нее — часов пять? Если на быстром автобусе. А у них их — как букв в алфавите. Поди разбери — какой козьими тропами едет, а какой по шоссе. Они-то, конечно, исписаны от колес до крыши, но что там — маршрут или главы “Махабхараты”... Часов пять, если по шоссе, но оно туда, кажется, не ведет.
Это был вечер, январский, жара спала — от сорока полуденных до двадцати пяти. Мы находились в маленьком городке с непроизносимым именем, в непроглядной стороне от океана и неясности в отношенье всего на свете, кроме Маноры, до которой полдня езды неизвестно на чем и зачем. Свет в городке отключили. Мы высвечивали фонарем все, что двигалось и дышало: тени ветвей под ногами, двух пегих коз, стоящих во тьме на задних ногах у городской тумбы. Они обдирали цирковую афишу, то приближаясь к ней с высунутым языком, то отходя, пританцовывая. Тень человека ткнула в черную стену воздуха: “Сурия”. Мол, там — солнце, кафе, — все, что мы поняли. Тень исчезла, рука осталась висеть, светясь, угасая. Мы продвигались по черному безлюдному переулку в поисках солнца. Справа, в луче фонаря, ступени вниз, ворота, обводим лучом: головы пучеглазые, хвосты, хоботы, чешуя, переплетенье тел, рук. Тронули дверь, открыта. Коил — так они называют, — храм, монастырь. Ни души, свечи перед Ганешей в нише, едва теплятся, тают. Темень. Топоток в глубине двора — пес на низких лапах бежит вдоль стены, нет, крыса. Храм огромен, луч скользит по стене вверх, а крыши все нет и нет. Огибаем его. Дворик, священное дерево. Баньян? Пипал? Листья острые, пипал. И растет оно будто из шахматной доски во весь двор. И на доске этой будто разгар партии. И фигуры — в рост человека на корточках. Фонарь приблизил: кобры! Каменные, как погост их. И тряпкой подвязана каждая — под грудью. 9 января, полдевятого вечера, день рожденья — мой, ровно. Выходим, от стены отслаивается фигура, подходит сбоку, вплотную, так, что едва не касается губами моей щеки, дышит в нее: “Тише... Кали спит...” Отдаляется. На нем красная короткая тряпка, туго стянувшая бедра, — будто разрезан надвое и запеклось по шву. Ноги идут — голые, длинные, молодые. А над ними — сто лет с ветхой сухенькой головой. Идет, подбородком прижав тело — будто холст, в рулон свернутый, с обмелевшей краской.