Шел третий час дороги. И вдруг заблистало, хлынуло. Нет, не гроза. Счастье. Оно бродило еще с тех пор, как начало светать. Бродило, скапливалось, исподволь поднывало, кроясь, потрескивая, перемигиваясь легкими сполохами: в той недогрызенной груше, оставленной на столе в номере, в зеркале — в уголке твоих губ с черенком зубной щетки, исцелованным мною, измазанным пастой, в ладонях твоих хохочущих, колесующих воздух и замирающих в изнеможенье, в этом шлепанце улицы не по размеру, все время спадавшем с ноги, в той девочке в белом — до слепоты — сарафане, спящей чуть ли не вниз головой, на ступеньках крыльца, запрокинувши руки за голову с блаженной, чуть съехавшей набок улыбкой, корова подходит и лижет ее кулачок, та что-то бормочет во сне, улыбаясь, телеги плывут, пыль ее заволакивает, и сквозь пыль тоненький запах жасмина — от нее... И потом — с этой рвущейся занавеской в руке и тобою, притихшей — всей жизнью и всеми словами, которые ты, как голубей с голубятни, все детство, которое вдруг — как те голуби — снегом на голову, ворохом с неба, все елки, все золотые шары... И, за руки взявшись, летели, как дети во сне над землею, измурзаны счастьем, как с пылу печеной картошкой, дрожа и смеясь и целуясь, как в детстве, — и хлынуло, и заблистало... Теперь и не вспомнить, как долго это длилось и что мы несли, не закрывая ртов, размахивая руками: вот!.. вот!.. видишь! — будто впервые видели этот мир, обжигаясь взглядом... Но ведь это и было — впервые. А потом как-то тихо все начало отступать, по домам разбредаться, занимать, озираясь, свои углы. — Вот, — отшатнулась ты от окна, но это уже не голос твой был, а эхо, — видишь? — В окне плыла бескрайняя улыбка индуса, плыла, пересчитывая свои зубы, плыла — вместе с его соломенной хижиной и влажно-синим лоскутом неба, которым он размахивал, крича нам вдогон: — How are you? Where are you from?1 — Видишь? — прошептала ты, откинув голову и закрыв глаза. — У него счастья во рту больше, чем снегов в России. — И стихла.
Это был самый пропащий автобус. Да и автобус ли? Уже час спустя, свернув на какую-то бетонку со стоящими дыбом плитами, он пробирался меж ними судорожными скачками, заваливаясь с боку на бок. Слева лежала бледно-волдырчатая равнина, затопленная в низинах желтоватой мутью, протампованной белыми цаплями. Где-то там, дальше, — океан, но как мы ни вглядывались сквозь взлетающие тампоны, его там не было. Справа — тот же брошенный лазарет, чуть понасыщенней: в бурых бинтах и плавнях. За ним, вдалеке, иногда проблескивала дорога — та, по которой свистели автобусы. Мы бы вышли, но плавни тянулись — чем дальше, тем непроходимей. То, где мы ехали, было когда-то дорогой и побережьем с рыбацкими деревушками. Собственно, почему мы ее и выбрали. Но океан ее выбрал прежде: перемолол и сплюнул. Деревушки с тех пор — как раскопы, полузанесенные песком. И плавни — промоинами — к незримому океану. Наверное, под луной, мерцая, шевелятся, как жуки, на спину перевернутые. И люди в ночной прохладе у хижин лежат в песке, как амфоры, и тихо поют под тоненький ветерок. Лодок нет. Нищее побережье, только солнце и эти плавни. И жилье, разбросанное по песку: стена стоит, в стороне от нее лежит крыша, между ними очаг под открытым небом. Сидят вокруг очага, подоткнув ноги, душ двенадцать с голопузыми ангелами, у которых глазища черные — вполлица, ждут, на котел глядя, уворачиваясь от дыма. И автобус, уворачиваясь от дыма, объезжает очаг, останавливается над крышей. Шагал, говоришь ты, шагал автобус и рисовал это все, десять тысяч лет, детскими карандашами, за двенадцать копеек.
Двое с земли что-то поют в окно шоферу, полощут гортань гравием, жестикулируя, будто мнут ком глины перед собой, и шофер, из окна свесив руку, подкручивает этот ком ладонью, сплевывая кровью в сторону. Не кровь, — бетель жует, порошочки такие, легкого наркотического. Крохотные кулечки, целлофановые, с картинкой. Висят гирляндами в любой лавке, как комикс. Сыпет на ладонь, смачивает слюной и растирает, мнет большим пальцем, по часовой, скатывает, как хлебный мякиш. А потом солнце во рту садится, красный закат, бурые плавни. Сплевывает, выходит. За ним — весь автобус, кроме детей и женщин. Скрылись за насыпью. Полчаса нет, час. Идут. Что-то несут, тяжелое, длинноствольное. Пушку? Пальму? Спеленатого птеродактиля? Спишь на моем плече. Вздрагиваешь, постанываешь. Глаза полуоткрыты — туда, в пески. Якорь. Большой корабельный якорь несут. Черный ствол, красная заушина, желтые крючья. Втаскивают в автобус. Не входит. Раскурочивают полкабины. Втягивают с хвоста, так что шофер сидит теперь за стальными крючьями, без лобового стекла. Хвост якоря лежит меж рядами. Адская машина для штурма крепостей. Трогаемся. На шоссе въехали, европейское покрытие, трехрядная полоса, блестит под солнцем, плывет в мареве. Минут пять это длилось. Конец дороги. И ни признака жизни — ни до нее, ни вдоль, ни за нею. Может, это взлетная полоса? Для кого? Один автобус — на весь этот путь, раз в неделю.