Я представил вдруг наш дом: он маленький, разделенный стеною на две половины, и в одной половине, значит, отныне будет она, а в другой — мы. И перегородка между нами — мембрана отчуждения. Только кажется, что она из дерева и гипсокартона. Она живая. Через нее все чувствуется. Вот и сейчас Светка скорчилась в темноте на своей кровати и плачет от обиды и злобы. Но это сейчас, пока она не опомнилась и не нашла способ отомстить. Какой будет месть — беспричинные двойки в дневнике, черные ногти, панковский вид, запах алкоголя или еще что-нибудь похлеще, — я не знаю. Еще минуту назад наш домик мирно плыл среди февральских снегов, и вдруг он весь оказался иссечен раздором и враждой, и каждая Светкина слеза делала гибель нашего счастья все безвозвратнее.
Я не выдержал, надел шубу и выскочил на мороз, крикнув жену.
Мы молча шли по пустым улицам поселка, освещенным голубоватым светом фонарей.
— Послушай, — сказала жена, — она сказала, что хочет к бабушке.
— И пусть едет! — не остыв еще от злобы, сказал я. — Будет ей восемнадцать, пусть хоть совсем убирается!
— Ты что, не понимаешь? — вскричала жена каким-то странным тоном. — Ведь бабушка умерла…
— Черт… — Тут до меня наконец дошло.
— И еще она сказала, что все ей надоело. И мы с тобой. И школа.
И друзья. Все.
— Может, с парнем поругалась?
— Не говорит.
— Или погода, может, — сказал я, злясь уже на себя, потому что совершенно ясно было, что никакая это не погода, а просто нехватка любви, простой человеческой любви — ведь я сам говорил, что каждый человек нуждается в двадцати пяти поглаживаниях в день, и требовал их, эти поглаживания… А она что — не человек? Да, у меня были важные дела, я приходил с работы усталый (нарочно пропускаю всю эту тему) — но что с того ребенку? Ведь и он человек. И ему тоже нужно двадцать пять поглаживаний в день.
Я забил табак в трубку и, несмотря на мороз, сел на крыльцо и долго курил.
Засыпал я с трудом: сердце болело. Мембрана между комнатами пульсировала, как аорта.
Утром я проснулся один. Светка давно ушла в школу, жена — на работу. Мне тоже пора было быстренько собираться, но я не мог уйти, оставив все так, как было, оставив без изъяна эту атмосферу отчуждения и ужаса, которая сохранялась даже в этой утренней немоте.
Надо было что-то придумать.
Я взял листок бумаги и нарисовал девчонку, чем-то похожую на Светку, во всяком случае, такую же рыжую, как она, с улыбкой во весь рот, и написал: “Светка, привет!”
Вот целый год она вставала утром, готовила себе завтрак и уходила одна в эту темень, в этот мороз — думал, наконец, я. И никто ей не сказал: “Светка, пока!”. А потом, когда уже опять темно, она подходила к дому, а в окнах — темнота, и за дверью темнота, и никто не встречал ее горячим чаем и не приветствовал: “Светка, привет!”
Я положил свой рисунок на столик у входа, чтоб она сразу увидела.
Рисунок был так себе, но видит бог, я всего себя вложил в это приветливое лицо.
Могло подействовать.
А могло и нет. Я вдруг с ужасом представил себе: она сминает рисунок, как слишком уж явное заигрывание, сминает, бросает в мусорное ведро, уходит к себе, ложится на кровать и отключается для общения, включая телевизор.
Когда я пришел с работы, Светка стояла на кухне и готовила себе какую-то еду.
— Привет, — сказала она первая и чуть улыбнулась: уголком не губ даже, а глаз.
Она простила меня! Я готов был броситься к ней и расцеловать, но почему-то не сделал этого, а расплылся в глупой улыбке и только сказал:
— Привет…
Она заговорила первая: и о том, как дела у нее в школе, и какие отношения с учителями, и еще о чем-то…
Я слушал с благодарностью и думал: господи, как хорошо, что у нас такой мудрый ребенок… Жена, вернувшись с работы, поняла, что что-то важное произошло и мы больше не в ссоре, и своими мягкими усилиями окончательно восстановила в доме мир.