Московский воздух — ужас в чистом виде. В старом панельном доме — особенно. На верхнем этаже, когда отопление еще не включено и нет горячей воды. Нет!
Газ можно зажечь на кухне и смотреть. Чуть легче. Но пламя слишком маленькое и кажется далеким светилом, погасшим за мильон лет до нашей эры.
Он вышел из кухни, позабыв о маленьком огне.
Он надел еще один свитер, надел плащ, натянул шапку и лег под одеяло. Лежал весь закрывшись, в темноте, согреться не мог. Он думал, что умрет сегодня, остынет, пальцы он уже не чувствовал. Услышал дождь.
С подоконника потекло на пол. Подумал, что хорошо помирать так тихо, под дождь, будто бы растворяться в природе. Смиренно.
Задребезжал телефон. И смолк. Ног уже совсем не было.
В дверь забили. Бух-бух. Он знал, чей это кулак бухает.
Он слышал поворот ключа в замочной скважине, придумал метафору: заводят часы, старый, проржавевший механизм старым, проржавевшим ключом. Пружина закручивается все туже. Да, было тихо, буквально мертвая тишина, прекрасно, и вот опять пошли проклятые часы, застучали. Шаги ее застучали по квартире. Сердитые, глупые шаги.
Она сдвинула стул, прошла к столу, что-то и там сдвинула, потом ничего не найдешь. И все стихло. Где-то она стояла, конечно. Затаилась. Выжидала? Решалась?
Раз! Сдернула одеяло.
Он лежал носом в подушку. В шапке, плаще, светлом, как мороженое пломбир, подтаявшее мороженое, растекшееся на грязном полу где-нибудь в вагоне метро. Этот плащ и в химчистку брать отказались. Она выбросить хотела, но он не дал.
— А что в плаще-то залегли? Достали бы пальто. И ноги голые, от ног весь холод. Ботинки надо было надеть. Или они немытые с прошлого года? Хотя вы и в немытых в постель заберетесь, чего вам. Поздороваться не хотите со мной? Я же вижу, что вы еще не умерли.
Она набросила на него одеяло, чтобы прикрыть ступни в драных носках.
На кухне горело синее пламя.
— Вечный огонь, — сказала. — Когда-нибудь вы спалите весь дом. Пожалейте людей, детей хотя бы. Лучше бы щели в окнах законопатили.
Долго она на кухне возилась, мыла, скрежетала. Вода лилась. И то ли дождь опять занудил, то ли на сковородке что-то заскворчало.
Вошла в комнату. Сказала, будто не ему, будто кто-то еще был в комнате, кто-то славный, милый, такая интонация была в ее голосе, обращенная к этому несуществующему; он терпеть не мог, когда она так к нему, как не к нему, обращалась:
— В кухне тепло сейчас. Я духовку зажгла. Просто отлично. Чай заварила.
— От чая тошнит, — пробухтел в подушку.
— Конечно. От одного чая стошнит. Надо сначала поесть. Картошки я отварила. И сосиски.
— Что вы мне свои сосиски вечно впариваете, я их терпеть не могу.
— Яйцо поджарю.
Он не отвечал, и она ушла. Туда, на кухню, в тепло, в жизнь. Он представил, какой жар от плиты, как окна плачут, радостно плачут, с облегчением. Выпростал из-под одеяла руку, пошевелил пальцами. И пахло уже едой. Ошалеть.
Он встал в дверном проеме, привалился к косяку. Она сидела за столом, чай дымился в кружке. Смотрела на него, он физически чувствовал взгляд, его тяжесть. Или жалость. Он эти вещи путал.
— Думаете, вам щетина идет? Это только молодым и здоровым к лицу. А вы на кощея бессмертного похожи.
— Я смертный.
— Смертный кощей, отлично, я не против. Разве вы что-то пишете сейчас?
Он не брился, когда писал, уже собрав материал, статью. Пока не напишет, не брился. Помогало.
— Это я от холода.
— Теплее, что ли, со щетиной?
— Не исключено.
— Руки вымойте.
— Вода ледяная.
— Я нагрела. В ванной стоит кастрюля. И ковш. Вам полить?
— Справлюсь.
Наблюдала, как ест он горячую, разогретую на сковородке картошку. Даже не как ест, а как вилку берет, как хлеб отламывает. Руки его ей нравились, с худыми запястьями, умные руки, такие бы в кино показывать.
— Вас небритым не пустят.
— Куда?
— Сегодня двадцать первое.
— Сегодня двадцатое.
— Двадцать первое.
— Двадцатое.
Разозлившийся был у него голос, резкий, лезвие, а не голос. Затупленное и проржавевшее.