Выбрать главу

Весьма возможно, что Михаил Шишкин результатом тоже доволен, но читать “Взятие Измаила” человеку, не чересчур озабоченному сближением народов и культур, откровенно говоря, удовольствия мало. Во-первых, все-таки хочется какой-нибудь логики. Если в тексте присутствуют персонажи, человек, читающий текст, даже помимо своей воли ожидает, что происходящие с ними события, иные из которых описываются автором с удивительной подробностью, будут иметь какой-то смысл и в пределах текста найдут свое объяснение. Но какое объяснение могут найти события, если вниманию предлагается заведомый фрагмент без начала и без конца? Да еще если этих фрагментов не один и не два, а добрый десяток?

Человеческая память, между прочим, тоже имеет ограничения. Она отсекает нераспознаваемую и неструктурируемую стихию. В результате читающий сталкивается с невыполнимой задачей: для полноценного восприятия текста требуется хоть приблизительно помнить, о чем шла речь в предыдущих частях, а запомнить это совершенно невозможно. Если же добросовестности ради начать возвращаться к прочитанному, то из памяти ускользает, наоборот, то, что читал в последний момент. Пытаясь добиться полифонии, актуализируя эту полифонию как основу повествования и расширяя ее до бесконечности, Шишкин — в силу переусложненности — свел текст к “монологу”, тому, который звучит в данный момент, здесь и сейчас, забивая собой все остальные уплывающие из сознания голоса.

“Взятие Измаила” начинается как лекция (очень характерно, что помечена она номером семь — практически еще до начала повествования автор постулирует свой художественный принцип — разрозненности и незавершенности). Лекция на тему криминалистики имеет несомненные временнбые характеристики — время действия опять XIX век (вторая половина). Заметим к слову, что Шишкин никогда не оперирует датами — время реализуется у него в особенностях речи, и в этом смысле он действительно добивается убедительного результата. Во-первых, он демонстрирует (и доказывает), что язык (и соответственно сознание) есть строжайший эталон для измерения временнбых сдвигов, точнее хронометра и календаря маркирующий смену эпохи. Во-вторых, он возводит феномен языка вообще на уровень глобальной системы, включающей в себя реальность на правах одного из компонентов, который существует лишь постольку, поскольку язык позволит ему реализоваться в каждый данный момент.

Последнее обстоятельство Шишкин подчеркивает в своем романе бесконечными временнбыми “передержками”, когда персонаж, точно ступив в изобретенную фантастами временнбую трещину, в следующем абзаце оказывается не просто в обстоятельствах совершенно другой эпохи (допустим, советской), но в совершенно другой языковой среде, моментально соскальзывая в этот речевой слой, владение которым ему, только что говорившему языком Чехова, дается без всякого видимого усилия.

Возможно, что при гораздо меньшем объеме текста эти языковые эксперименты увенчались бы ббольшим художественным успехом. В том виде, в котором они представлены во “Взятии Измаила”, они работают на износ — причем не столько собственный, сколько читательского терпения, изнуренного назойливым повторением одного и того же приема по десятому и сотому разу.

Хотя такой текст вроде бы не предполагает никакой “пронзительности” — слишком отвлеченные задачи ставит себе автор, философствующий с лингвистикой в руках, — однако некоторые фрагменты обнаруживают возможности для ответного сопереживания. Всерьез ли Михаил Шишкин настроен вести эмоциональный диалог с читателем или это тоже элемент демонстрации “каллиграфического” мастерства — вопрос до известной степени открытый. Но не лишне сформулировать некоторые соображения по этому поводу.