О, Семерка! Эти алые черепичные крыши в разливе липовой зелени, эта тонкая алая пыль над краснокирпичной мостовой, так красиво подсвеченная закатным солнцем, эта дурацкая сирень, пышной грудью вывалившаяся через забор детсада, это непостижимо прекрасное в своей банальности состояние блаженства, когда лежишь за парком в высоких одуванчиках, смотришь на глупейшее пронзительно голубое текучее небо и думаешь конечно же о бессмертии…
Мы живы, пока бессмертны.
О, Семерка! К сожалению, ты и есть бессмертие: мир превыше всякого ума.
О, Семерка! Чем была бы твоя жизнь, твое бессмертие, твой мир превыше всякого ума — без косматого чудовища, которое захватывало людей, предметы и стихии, чтобы привести их в движение, сблизить или развести, оставаясь в центре, — без чудовища с раскосмаченными волосами соломенного цвета, излучающими безумие глазищами, с взволнованной грудью божьего литья и коленками, которые она умела выворачивать назад, как кузнечик, — да, поскольку я говорю о Семерке, я говорю о Тарзанке.
О Тарзанке будет эта история.
Тарзанками в городке, как и повсюду в России, называли кусок веревки, привязанной к склонившейся над рекой ветке дерева. Покрепче вцепившись в палку — ручку на конце веревки, ты разбегаешься по берегу, пролетаешь над водой и, отпустив ручку, прыгаешь в реку — как Бог на душу положит, вниз ногами или кувыркаясь в воздухе, но с переливчатым воплем, имитирующим крик Джонни Вайсмюллера из трофейного фильма о диком Тарзане. Говорили, что, если пловец упадет на обыкновенную газету, распластанную на воде, не миновать ему перелома позвоночника или трещины в черепе, в которую можно просунуть два пальца. И бледным лягушонком, и сисястой девицей Ольга Веретенникова по прозвищу Тарзанка напрочь опровергала эту легенду, прыгая и головой и задницей на специально расстеленную на воде газету и вылезая на берег с целехоньким черепом, неповрежденным позвоночником и даже без синяка на заднице, похожей на золотую от спелости крупную сливу, разделенную бороздкой на две равно прекрасные половинки.
Все лето она проводила на реке, раз за разом обгорая, но так и не покрываясь загаром; зиму отбывала школьный срок в муравейнике троечников, с одинаковым энтузиазмом игнорируя что математику, что литературу, что физкультуру и равнодушно обходя стороной всякие кружки хоровые, танцевальные и прочую самодеятельность. Пять дней в неделю, зимой и летом, она словно пребывала в спячке, пробуждаясь лишь вечером в пятницу и с усиливающейся дрожью приближаясь к субботнему вечеру, когда над входом в фабричный клуб вспыхивала круглая матовая лампа, а у двери в паркетный зал занимала свое место беспалая Эвдокия, ловко надрывавшая своими красными культями синие билетики с черным штампом «танцы».
Тансы!
Почти все в городке именно так и произносили это заветное слово: «Тансы!»
По субботам к дружинникам, дежурившим у входа в клуб, присоединялись учителя, призванные не допустить проникновения подростков в злачное место, где пили вино, играли в бильярд, дрались, со рвением изучали анатомо — топографическое строение партнеров и мочились на горячий шлак у черного входа, соседствовавшего со спуском в ад — в кочегарку, где на драной лежанке козлобородого кочегара по прозвищу Пахан устраивались последние стоянки девственниц, давно превративших вытертое сукно в географическую карту с блекло — алыми отметинами на местах былых сражений и кратчайшими маршрутами в Эдем. Подростки хитрили, юлили, пролезали в клуб по пожарной лестнице — на крышу, через чердачные окна, — и лишь Тарзанка проходила в бывшее казино, даже не удостаивая учителей и дружинников взглядом.