Выбрать главу

вместе с вихрем и веком,

забежавшим вперед.

* * *

Сражение сизых и алых

небес на исходе зимы.

И мы, словно трубки запалов,

открыты и поднесены.

Кентавры мои, полукони,

война зажигает шнуры,

на зимнем пустом полигоне

смердит от ее кожуры.

Но перистым сомкнутым строем

уж мы ничего не простим.

О алые, что же мы стоим?

О сизые, что мы стоим?

Сейчас пробежит, огневея,

начальное это тепло,

и первый раскроется веер,

где город, река и стекло,

запалы, поля, полукони,

то кругом, то снова в одно.

О тот, кто нас держит в ладони,

все кончено и решено!

Когда мы очнемся внезапно

под небом, утратившим пыл,

ни мука, ни жалость, ни жажда,

а только бы ты не забыл,

а только свидание это

в обратном своем полусне,

мешая две жизни, два цвета,

пройдет по немой полосе.

                  Памяти Б. Р.

Голландской ночью бестелесной,

за баром открывая бар,

у входа в новый, бестелесный,

но привлекательный угар,

я поглядел — ты был усталым

и, быстро выдернув банкнот,

решил отгородиться малым

от всех наитий и забот,

от будущего в светлом мраке,

от настоящего в пивной,

и слепо огненные знаки

ты принимал за южный зной.

И, смачивая галстук водкой,

поэт трагических забав

из полупамяти короткой

доказывал, что я не прав.

И вот в поспешности немилой,

заглядывая в окоем,

я плачу над твоей могилой

меж полной рифмой и рублем.

                  С***

Вот поверну настройку и снова тебя услышу —

южное “р” и широкое море гласных.

Но не того, что со мною гулял по Парижу,

а молодого, что праздновал всякий праздник.

В свитере черном, в обуженных старых брюках,

с томиком польского Хемингуэя под мышкой,

голодноватого, поднаторевшего в трюках

и различавшего разницу между тюрьмой и вышкой.

Но иссякают даже волны эфира,

и вырастают дети, и старятся жены.

Только в закрытом сердце можно спасти полмира,

только в ночном припадке век стоит протяженный.

                  Прицел

Я хотел бы сидеть в приличной шашлычной

как-нибудь в апреле на финском взморье

над бутылкой забытой уже “Столичной”

и высматривать вас, находясь в дозоре,

чтобы в дюнах зюйд-вест шевелил песочек

и “Цветущий май” радиола крутила,

чтобы местный стиляга давил фасончик,

заходил бы к даме с флангов и тыла.

Вы вошли бы и сели ко мне за столик,

молодые, такие, как в шестидесятом.

Я сказал бы: “Привет вам, Дима и Толик!

Где Иосиф? Хлопочет опять с детсадом?

Сочиняет с картинками книжку для Насти

о Юсуфе, Гурзуфе и Черном море?”

Вот и он. И пускай за окном ненастье,

нам-то что, если все мы сегодня в сборе.

Вы оттуда явились. О, как бледны вы!

Поскорее согрейтесь и закусите.

Может, это свет такой от залива?

Ничего, товарищи, не тужите.

Я не знаю, откуда вы долетели,

дошагали, доехали, добежали,

только руки ваши захолодели,

там, где были вы, плохо вас утешали.

Да и мне приходилось довольно круто,

только я, дорогие, другое дело —

вас отвесили “нетто”, меня вот — “брутто”,

и короста от времени затвердела.

Там, где к шведской премии вьется тропка,

там и глупой нежитью веет гнусно.

Наша жизнь — не только переподготовка,

но еще и дней череда, и это — грустно.

И немеет язык, и сухо в гортани,

и спасаешься лишь молоком матерним.